Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из "Принцессы Грезы", и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.
Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, "ласкает слух". Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: "Любовь --
Потом мы стали просить, чтобы и он прочел что-нибудь свое. Он не заставил себя уговаривать: встал, вышел вперед, нервным жестом провел по темным, гладко причесанным волосам.
Бледный, хрупкий, в ультрамодном костюме и высоких воротничках, по моде тридцатых годов, он точно сошел с рисунка Гаварни.
Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый. И весь он производил впечатление, будто он был на сцене и прекрасно играл модного поэта.
Он читал свои стихи "Прелестный час". Это были знаменательные для него стихи. В них описывался такой же обед, интересное общество, разговоры о Стендале за бокалом шампанского, цветы, "переходившие с вырезных корсажей в петлички фраков", и т.п. И кончались эти стихи тем, что
...Тот праздник был хорош -- хорош своей печалью,
Как все, что кончиться и умереть должно.
Что вся эта утонченность, изысканность, изящество,
Смешение умов всех наций и всех рас,
И жемчуг, и стихи, и розы, и искусство --
Все это было здесь, но странное всех нас
Невыразимое охватывало чувство,
Когда мы думали, что скоро без следа
Погибнет это все -- погибнет навсегда!
Часто потом припоминалось мне это пророчество балованного поэта, пророчество, показывавшее, что он был достаточно талантлив, чтобы провидеть под блеском эпохи, стиля, обстановки -- близкую гибель всей этой роскошной, удобной и беспечальной жизни.
Мы часто виделись с Ростаном, совершали вместе поездки по окрестностям, бывали в театрах. Он относился к нам хорошо, хотя и пытался распропагандировать нас, настроить на более "современный лад".
Яворская охотно слушала его уроки, я же чувствовала, что мы говорим на разных языках и, несмотря на взаимную симпатию, не поймем друг друга. Я-то еще смогу понять его, но он никогда не поймет меня, если я начну делиться с ним моими русскими печалями и думами.
В атмосфере, окружавшей его, казалось, места печали (не личной, а общественной) не было.
– - Надо жить!
– - говорил он.
– - Главное, мой большой поэт, -- маленькая Таниа (так он звал меня), -- надо уметь жить и умножать себя! Будьте поэтессой. Будьте, если хотите, даже серьезной женщиной (хотя, если вы хотите здесь нравиться, я бы советовал вам, как друг, скрывайте это!), но прежде всего, и непременно, будьте и женщиной и кокеткой. Умножайте себя!
Это выражение пошло у нас в ход. Если мы хотели сказать про кого-нибудь из знакомых дам, что она кокетничает, мы так и говорили:
– - Она умножает себя.
Ростан сам "умножал себя" нещадно. Он жил лихорадочной жизнью, пробуя все, что мог предложить ему Париж. Этот проповедник "чистой, небесной любви" принца Рюделя, идеализма трубадуров и Сирано менял женщин, как носовые платки. Для него любовь сводилась к "жесту",
В конце концов этого любимца судьбы постигла беда. Может быть, именно оттого, что он чересчур усердно "умножал себя". С того времени, как он был выбран в академики, и до следующей пьесы ("Шантеклер") прошло почти семь лет, в течение которых он не писал почти ничего, жил безвыездно на своей пиренейской вилле, целыми днями сидел в теплой ванне, с завешенными окнами и, как мне говорили, страдал тяжелой ипохондрией. Его последняя, кажется, даже незаконченная, вещь называется "Последняя ночь Дон Жуана", и в ней попадаются очень мрачные ноты, верно, и тут отзвуки его собственных переживаний.
Я с тех пор с ним больше не встречалась. Он умер еще молодым. Так легкомысленно и радостно начатая жизнь заканчивалась во мраке и тоске. Мне часто думалось, что, может быть, не только физиологические, но и психические условия сыграли роль в этом конце.
Я уверена, что его недюжинный талант в другой обстановке, в другой среде мог бы стать гораздо глубже и значительнее, но для этого нужна была рука великого мастера -- Скорби, отделка терпеливой работницы -- Бедности и смелость гордой воительницы -- Борьбы.
Он не знал их... и творчество его оставалось прелестной игрушкой. Но в глубине своей души он, верно, понимал это. И настоящий поэт в нем постиг,
...Что старый бог уж больше не был богом...
А новому -- молиться он не мог!
В конце нашего пребывания в Париже мы с Яворской отправились как-то на кладбище Монмартр. У нее было немного сентиментальное, но трогательное намерение -- разыскать могилу прелестной Альфонсины Дюплесси, послужившей Александру Дюма прототипом для его "Дамы с камелиями". Это была любимая роль Яворской.
Дюма еще был жив тогда; он познакомился с Яворской и подарил ей экземпляр этой пьесы со своим автографом и портретом Дюплесси. Очаровательное лицо с гладкими бандо темных волос, большие, грустные и нежные глаза и тонкая, лебединая шейка. Ее любил Дюма, когда ему было двадцать лет, ее историю он сумел рассказать так, что и теперь еще она волнует... Странная подробность: камелии как раз были единственными цветами, которых не любила Дюплесси, а почему-то Дюма их сделал ее символом.
Среди импозантных памятников монмартрского кладбища, среди его темных кипарисов и могил знаменитых людей (Гейне и недалеко от него Грез... Теофиль Готье со статуей Поэзии, Мюрже -- автор "Богемы" -- со статуей, изображающей юность... А. де Виньи... и много еще имен, заставлявших с почтением склонять голову...) нашли мы и могилу Альфонсины Дюплесси. Через несколько лет на этом же кладбище положили и Дюма.
На могилу Альфонсины Дюплесси Лидия Борисовна возложила венок из живых камелий. Там уже лежал роскошный венок из искусственных белых камелий, и сторож объяснил нам, что это Дюма каждый год сам приносит на ее могилу новый венок в течение больше сорока лет...
Я так ясно помню стройную фигуру Лидии Борисовны, задумчиво стоявшей у решетки, у могилы чужой женщины, благодаря которой она так много волнения пережила на сцене.
Мы обе думали тогда о смерти... Думали, как в молодости думают: и с ужасом, и с недоверием к тому, что она существует.