Дни яблок
Шрифт:
— Несмываемый грех, — подытожила бабушка.
— Я беру албум и толкователя, — посопев, сказала дама. — Это развлечёт по пути. Надоело стоять. Тут слишком много времени вокруг…
Эмму обряжала бабушка Лена. Всем остальным сказала не смотреть, а я не послушался. Бабушка обмыла покойницу мертвой водою из синей бутылки. Одела лжеусопшую в чёрное домотканое платье, обула в деревянные башмаки с медной оковкой и приплела волосы к короне — из коры и сухоцвета.
И поставила на край дорожки к карете. Покойница открыл очи — пустые, холодные и чёрные, словно погреб.
— А-а-а, — проскрипел неживой рот,
Бабушка кивнула, неспешно накидывая на Эмму вуаль, сотканную не иначе, как из паутины.
— А сморчок твой того, — сказала из-под покрывала Эмма. — Теперь со мною. Я съем его сердце… Живое сердце зимнего мальчика, оно подарит мне сто… нет, триста лет. Это если использовать разумно всё — до последней крошки.
— Не факт, — любезно заметила бабушка. — Но старишься ты некрасиво. Это верно.
— Как? — переспросила из-под покрывала покойница. И глянула в нутро кареты, там старинно выглядящая дама забавлялась с зеркалом…
— Отдай! — кринула Эмма. — Моё!
И ступила на чёрные космы на полу… Словно в силки.
— Зачем вы это сделали со мной? — спросила Эмма в самом конце, когда изодранная чёрная дорожка притянула её к открытой двери «берлины».
— Ты шла к тому весь час, — ответила ей бабушка. — За шагом шаг. Нижейше и нижейше… И будет длугий час ешче, подумать про вчинки та кроки.[188] Все. Абсолютно.
Она поддержала Эмму под локоть, подсадила в карету, и та отбыла в тёмное дверное устье — понеслась не иначе как в ад. С положенным грохотом и искрами.
Пряничную дверь замкнул Гермий.
Бабушка вздохнула и хлопнула в ладоши — негромко, раза три. Мы послушали эхо, а ещё запахло хризантемами. Характерный горьковатый дух…
— Вы мне снились, — повторил я.
— Маю мус, же то на сченстье[189], — строго сказала мне бабушка и поддёрнула рукав. — А тераз… теперь, когда я выправила тамтые бздуры… — продолжила она, и голос её был напряжённым и глухим. — Иди домой. Исправь там сам… как сможешь… Но дверь захлопни за собой! Закроется сама.
— Поторопись, — сказал мне Гермий.
— Grata, rata et akcepta, — ответил я.
Тут они оставили меня. Ведь смерть — одинокое дело.
XXIX
Тот, кто научился страшиться надлежащим образом, научился высшему
Дни Яблок — между псом и волком, — проходят, чтобы вернуться. Бо вертача-вдача, всякий знает.
Я отправился домой. По лестнице — и вверх: три пролёта, большие квадратные площадки по четыре квартиры… Всё же живу я в башне… Было очень темно, идти было высоко и ещё выше и дольше — лестница оказалась скользкой. И никак не получалось подняться к себе, и всё казалось: вот-вот… «Радуйся, Мария», — начал я и вспомнил, что ружанец[190]
— Всё время забываю, — печально сказал я, глядя на совиное пёрышко. — Забываю и забываю. Всё прожитое. Грустно. Добрый сон сни, сова…
Безостановочно следующий за мной «не я» шмыгнул носом. В волосах у него запутались стебельки и траченые злаки, значительно привядшие.
Он пытался творить ему известное — речку, брод, камыш, траву-крапиву… но забывал деяния, и выходило плохо. Крапива рассыпалась камышовым пухом, река мелела, а брод становился водою.
… Теперь мы оба по ту сторону, теперь мы слушаем, мы шепчем, мы шорох, холод, осень мгла. Тут всё предначертано и окончательно, и нету чувств. Замри.
Из стены маминой комнаты вышла невысокая, темноволосая, большеглазая женщина, лет тридцати с небольшим. В чёрном платье с белым отложным воротником. Вслед ей из стены вылетел стриж и выскочила нарисованная кошка.
— Вот и увиделись, — сказала она мне вместо приветствий. — Времени у нас немного, и попусту тратить не будем его, согласен?
Она прошла мимо меня, присела на корточки около грустного призрака, разглядывающего жухлые травки и соринки. Погладила по голове, поправила свитер на нём. Взяла призрака за руку, не очень-то и крепко. Встала. Встал с нею вместе и он. И пошёл безропотно, а после сидел так же, пусть не на стуле — на полу, но тихо.
— У меня есть гребешок, — начал я, чтобы что-то сказать. — Вот, его — и я показал на призрака, — можно расчесать, а лучше постричь и голову ему вымыть.
— Успеется, — ответила она. — У нас есть время побеседовать, не стой…
Я с размаху сел на фантом собственной тахты и был обманут, подо мной оказались кирпичи битые — хорошо хоть этой плоти не больно.
— А почему, — начал я, — вы… ты… вы… ой, ну. Такая молодая?
— А можно выбирать, — ответила она. — Почти все молодыми ходят. Кроме истинно желчных, тем удобнее их возраст.
— Столько мыслей… — ответил я. — И все из головы вон. Никогда об этом не думал до того, а теперь… Не то, чтобы не думал, но вот так… Посмертие у нас дома? Хорошо хоть не в школе. Вот где преисподняя… и химия эта там же.
— Знаешь, — сказала она. — Я тоже не совсем верила. До тех пор, пока… Ну, не об этом речь.
И она переменила тему.
— Не успела поговорить с твоей мамой, — сказала она. — Плохо попрощались… Тогда. Придётся — сам узнаешь. А теперь, не всякий случай… — она вздохнула. — Но присматриваю, помогаю. Сны вам шлю. Так девочкам моим и передай. Пусть помянут.
— Хорошо, да, — сказал я, соотнося девочек со своими тётками. — А дедушка, он… про папу они вспоминают иногда… Часто…
— Всё уже старше, чем он был, — вздохнула призрак вновь. — На другом небе, передай им, где павшие воины. Служит в хорошем чине… Видимся, но редко. Борис жив, Феликс здоров и успешен, а Ида тоже успешна, но плоха. Однако перемогается.
— Что ж их там, не лечат, что ли? — уточнил я.
— Это она всех лечит, — возразила та бабушка. — А себя — как попало. Думаю присниться ей. Может, надоумлю…