Дни яблок
Шрифт:
— Даже не областной центр, — буркнул я.
— Зато какой замок! Они там домик купили, сад завели… Ну и… Вот. Ты же знаешь и был там. А у нас же теперь дядя Боря и Ида, и Феликс. Мама сама себя опять перевела на казарменное положение. В интернате и спала, и ела. Потом было чуть квартиру не получили на Шовкобуде, ну, там, где до войны мама с папой учительствовали, были. Но мама… она сама, вот говорила тебе, высказалась против. Категорически. А обстановка была нервная. Шли слухи — выселение евреев. К Иде придирки в школе пошли, со староства сняли. Да и у меня в классе… Хотя она и не похожа, и фамилию они мамину
Потом выехать стало можно, уже после… Были разговоры… долгие.
Дядя Боря уламывал её сильно. И нас. Но мама ни в какую.
«Устала быть беженкой, — сказала. — Это вы переселенцы божии», — сказала. И дала ему развод. Так мы ещё долго вместе жили, вроде как по соседству, хотя всё то же самое. А потом… потом… дядя Боря и Ида выехали, с Феликсом вместе… как раз Ада замуж вышла. Потом Алиска. А потом и я.
— Как это с Феликсом? — удивился я. — Сколько ж ему лет было?
— Двенадцать, — ответила мама. — Все сильно плакали. Кроме мамы. Она ему так и сказала: «Едешь в приключения, не горюй», — и даже провожать не пошла…
Её осудили, соседи и всякие остальные. «Бессердечная, — сказали, — холодная». Ну и овчаркой обозвали — как всех нас. Не пойму, зачем ты всё это вспоминать заставил, как удалось только…
— Ты пообещала, — скромно заметил я.
— Ну, да… вышло, что слово дала… Я уже потом… после, маму спросила… Ей уже шестьдесят исполнилось — и всё в прошлом. И бабушки на свете не было… Спросила только: «Как ты выдержала?»
— А она?
— А она сказала: «Я повторяла это Идино, от Шули, заклинание: „Мне за тебя“. За всех, за вас и за него. Вот и получилось, что вы в целости, а он спасён. Не беженец, не странник, может, и с отцом своим увидится… Как знать».
Вот и всё. Теперь ты знаешь. Что ещё угодно?
— Споёшь? — подначил я.
— Кстати, попросил бы раньше, могла бы, — улыбнулась мама и поправила плед. — Не крутись, — попросила она. — Лежи тихонечко.
— Ты же пела мне, — ответил я, — когда-то. Колыбельную мне. Даже нога не болела потом.
— Для этого они и нужны, колыбельные, — заметила мама. — Чтобы не болело, и сон ровный… Давай всё-таки не про войну.
— Тогда лирическое, — скрипучим голосом сказал я. — Чтобы с эффектом. И не болело.
— Один раз во дворце был бал, — начала мама и погладила нарисованную кошку. Зверь заурчал. — Золушку смотрел, с Жеймо? Не без совпадений, но по-другому.
— Так ты по-хорошему не хочешь? — окрысился я. — Лежу тут с вывернутой ногой, и без того болезной к тому же. Между жизнью и смертью. Ещё и восемь когтей в меня вогнали, как минимум, не считая фресок… А ты мне про Жеймо — ну ни стыда, ни совести.
— У тебя, — миролюбиво ответила мама, — именно что нет.
— Наверное, — буркнул я.
— А всё оттого, что перебиваешь.
— Так бы и сказала — вступление, — не сдался я. — Кстати, какое-то бледное. Надо так: давным-давно…
— Не так уже и давно, — заметила мама, — но метро ещё не прокопали. Во дворце был бал…
Пришлось
… Не так давно, возможно, в ночь на субботу, когда любой сон есть ложь — очень ненадолго, на мгновение, во сне я увидел её — в золотом сиянии погод нездешних, на высоком деревянном крыльце она стояла, улыбалась и выглядела молодой и счастливой. И сердце мое не болело от потери — потому что был я по ту сторону любых потерь. Хотя бы на миг… Теперь даже такой миг — редкость. Мама, мама — ну как же так…
Достучаться, встретить бы себя — того: окликнуть, схватить за руки, сказать: «Вернись!», «Успей!», «Спаси!» — но не получается. На зеркало находит мгла, вода идёт рябью, дым рассеивается — изображение двоится-троится, делится; видишь самого себя нечётко, где-то на самой границе зрения, зыбко — как сквозь мутное стекло. И сказать ничего невозможно. Вечно не хватает слов.
«Будем же сильны пред лицом небесных светил», — как говорил Ёж Крыштоф, пока не рассыпался.
Ночами тут, в центре города, бывает, что ухают совы. Прямо над нашим балконом. Хочу увидеть их хотя бы краем глаза… Но на улице темно, а в такие ночи как-то даже обморочно, будто во сне. Я выхожу на балкон босиком и прислушиваюсь. Ухают то над нами, то на дереве через дорогу, — и не рассмотришь. Я стою очень тихо, вглядываясь в темноту… На площадь медленно въезжает двойка, на развороте высекая искры из бытия. Я не шевелюсь и представляю, как странно выгляжу со стороны, снизу: среди ночи на балконе неподвижно стоит тощий подросток в чёрных трусах и смотрит вверх, а потом всё ниже… ниже… взгляд его ищет… ищет… словно сновида.
В одну такую ночь снилось мне, что лечу над городом, вижу башни и крыши, сады и яры, реку нашу и мосты. Зима уже, и небо пустое. Мне весело и страшно чуть. Внизу день неясный, снег, люди и машины, трамваи спешат, но всё уютно, словно в сказке. И снег нисколько не холодный. И вдруг внизу, у собора — огромная ёлка! Лечу высоко, но вровень со мною верхушка-звезда. Семь лучей. Для странников и магов. А дальше — ниже, ярус за ярусом, диво — муранские шары! Я облетаю это чудо-дерево вокруг. И думаю, нет — уверен, что шары с секретом.
Известно ведь: муранские майстры купили у бродяги-сорочина тайну заточения частицы вихря в хрупкое стекло. И нынче в этих склянках-пузырях корпускулы ветров. Словно реликварий. Льдистые звёзды — это Борей, его синева и сталь, словно перья архангеловых крыл.
Зелень, золото, лазурь — Зефир, южный и нежный. Он цветы и крылья бабочек, он бриз, полнящий паруса. Безжалостно жёлтый львиный зрак, охра, хна, пустыня, зной и зарево — Сирокко, жаркий ветер пирамид. Есть Эол, и Нот, и Эвр, и все воздушные течения…
Что за вихри замурованы в муранах! Я плаваю вдоль и поперёк щедро украшенной ёлки и раскачиваю шары… Синие, пурпурные, зелёные, золотые. Лиловый, алый, белый… В нём, в тумане сером, вижу я отчаявшийся ветер — ему не вырваться.
И вижу заодно в том же в шаре, словно за рваной завесой — дом, кирпичный, красный, под нежарким небом, на берегу прохладного моря. Прямо не дом, а замок, весь в плаще плюща — от башенок до конхи. Над входом на посеревшей в прозелень мраморной плите надпись: «Rosenholm».