«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:
Рассыпанные по роману автобиографические мотивы (иногда — микроскопические) должны были ускользать от большинства читателей-современников, но сигнализировать посвященным (каковыми оказываются и читатели-потомки) о тайном родстве автора и несхожего с ним героя.
Гораздо более явные знаки этой близости возникают в «Стихотворениях Юрия Живаго». Если одни из них более или менее крепко привязаны к прозаическому повествованию, а другие могут быть соотнесены со значимо опущенными событиями в жизни героя, сознательно представленной «пунктирно», с «пробелами» [176] , то некоторые просто не могли быть написаны героем, но зато точно встраиваются в период жизни автора, синхронный работе над романом. Это, по крайней мере, «Объяснение» (ничего похожего на ситуацию возобновившейся любви-жизни в романе нет: до встречи в Юрятине доктор и Лара не были близки и, по сути, таили от себя свои чувства), «Бабье лето» (где фламандская пышность зачина не вписывается в счастливое,
176
Так обстоит дело с «Белой ночью» — можно предположить, что студент Живаго провел какие-то летние недели в Петербурге, хотя в романе о том не сообщается.
Выстраивая «альтернативную» собственной биографию, Пастернак отдает герою свои стихи (при всех многочисленных оговорках о синкретичности поэзии Живаго, создана она Пастернаком, а корректирующие автокомментарии возникают в переписке, но не в тексте романа) и пишет (завершает) ту книгу, о которой мечтал герой. Для того чтобы написать «Доктора Живаго» (то есть повествование о жизни, смерти и бессмертии поэта), автору романа нужно было избежать земной судьбы своего героя, то есть смерти от удушья в 1929 году.
«Компромиссы» и «заблуждения» Пастернака 1920-х — начала 1940-х годов (в известной мере сближавшие его с советской литературно-интеллектуальной элитой, представленной в романе Гордоном и Дудоровым) оказываются необходимым условием для утверждения правоты Живаго. Чем ближе роман к завершению, тем больше Живаго оказывается схож с Пастернаком, каким он постепенно становится в ходе работы над романом: Живаго накануне смерти — это почти автопортрет Пастернака середины 1950-х.
Один из последних прозаических пассажей «Эпилога» готовит читателя к восприятию поэтической части романа:
И Москва внизу и вдали, родной город автора и половины того, что с ним случилось, казалась им <поумневшим — в отличие от многих друзей Пастернака — Гордону и Дудорову. — К. П.> сейчас не местом этих происшествий, но главной героиней длинной повести, к концу которой они подошли, с тетрадью в руках, в этот вечер [Пастернак: IV, 514].
Эта тетрадка («Часть семнадцатая. Стихотворения Юрия Живаго») и открывается читателям, оказывающимся «двойниками» Гордона и Дудорова и, подобно этим персонажам, подходящим к концу «длинной повести» [177] . События, последовавшие за завершением романа, его «беззаконным» изданием и Нобелевской премией, при внешних различиях (безвестность и «маргинальность» умирающего героя — всемирная слава автора) трагически удостоверили глубинный автобиографический смысл романа.
177
Ср. стиховую вариацию слов Христа в последнем из стихотворений Юрия Живаго: «Но книга жизни подошла к странице, / Которая дороже всех святынь. / Сейчас должно написанное сбыться, / Пускай же сбудется оно. Аминь» [Пастернак: IV, 548].
Создавая «альтернативное я», Пастернак был глубоко озабочен исторической достоверностью литературного героя. Живаго — при постоянно акцентируемой особенности его духовного склада и судьбы — мыслится писателем не как невероятное, заведомо «единственное», то есть — «выдуманное» лицо, но как русский человек и поэт первой трети ХX века. Отсюда необходимость наделить скрыто автобиографического персонажа узнаваемыми чертами и поворотами личных историй людей, заведомо отличных от автора. Далее речь пойдет о двух условных прототипах доктора Живаго, один из которых значим для его «человеческой» ипостаси, а другой — для ипостаси «поэтической».
Дмитрий Самарин
Исследователи уже обращали внимание на отражение в предпоследнем этапе истории доктора Живаго (возвращение в Москву) финала жизни Дмитрия Федоровича Самарина (1890–1921). Попытаемся суммировать известные прежде наблюдения [Коряков [178] ; Франк; Поливанов 2006], несколько их расширить и связать с исторической концепцией и поэтикой романа.
Пастернак познакомился со своим одногодком Дмитрием Самариным в Московском университете, где оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Описанный в автобиографической повести «Охранная грамота» случайный (или лишь представленный таким в художественном тексте) рассказ Самарина о Марбурге («о самом городе, а не о школе») стал (опять-таки в рамках концептуального повествования!) важнейшим стимулом решения провести весенний семестр в немецком университете. Из «Охранной грамоты» следует, что рассказ Самарина был полон завораживающей достоверности (другими словами — родственен поэтическому):
178
Ему здесь, кажется, принадлежит пальма первенства. Распознав после публикации очерка «Люди и положения» сходство добравшегося в Москву Живаго с Самариным, прошедшим похожий путь, критик, кроме прочего, отметил характерно пастернаковскую «случайную» деталь. Дома в Камергерском переулке, комната в одном из которых буквально воплощает романные «судьбы скрещенья»,
Впоследствии я убедился, что о его <Марбурга. — К. П.> старине и поэзии говорить иначе и нельзя [179] , тогда же, под стрекотанье вентиляционной вертушки, мне это влюбленное описанье было в новинку.
Оставив вслед за Самариным кафе, Пастернак и его тогдашний близкий друг К. Г. Локс попадают во вдруг (выше говорится «потягивало весною») разыгравшуюся метель, в которой повествователю видится «что-то морское. Так, мах к маху, волнистыми слоями складываются канаты и сети». В тексте сгущаются мотивы неожиданности, стихии, плавания (отплытия), то есть судьбы (не без пушкинской огласовки — «Метель», «Капитанская дочка», финал «Осени»): «Я не мог позабыть о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как я думал, мне никогда, как ушей своих, не видать» [Пастернак: IV, 165, 166]. Через два месяца Пастернак, неожиданно получивший в подарок от матери немного денег, сразу решает ехать в Марбург, что (по крайней мере, в контексте автобиографического мифа) определяет его дальнейшую судьбу, хотя и вовсе не так, как мог бы предполагать молодой увлеченный неокантианец.
179
Несомненная отсылка к страницам «Охранной грамоты», где автор описывает «живое» впечатление от города, знакомого прежде по книгам и рассказам (финал первой и начало второй части) [Пастернак: III, 170–175], и стихотворению «Марбург», сравнительно недавно (1928) обретшему вторую редакцию, впервые появившуюся в книге «Поверх барьеров. Стихи разных лет» в год работы над цитируемой «Охранной грамотой» (1929). Так же живо и подлинно, как немецкий университетский город, Самарин в начале описанного разговора «предъявляет» собеседникам отвлеченные философские понятия: «Поперек павильона <„Cafe grec“ на Тверском бульваре. — К. П.> протянулся кусок Гегелевой бесконечности, составленной из сменяющихся утверждений и отрицаний» [Там же: 165].
Таким образом, Пастернак отводит Самарину одну из главных ролей в своей истории [180] , смысл которой постигается художником и предъявляется читателю в «Охранной грамоте».
Закономерно, что еще до сцены в кофейне Самарин описывается гораздо подробнее, чем можно было ожидать в отношении к одному из многих неблизких знакомых автора, не слишком склонного к портретированию современников:
Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской [181] , он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора [Там же: III, 164].
180
Кажется нелишним отметить сходство «обстоятельств места» в двух поворотных эпизодах «Охранной грамоты». Монолог Самарина звучит хоть и зимой, но в «летней кофейне», первая встреча с Маяковским происходит следующей весной в кондитерской на Арбате, днем позже — на бульваре «между Пушкиным и Никитской» (то есть на Тверском) «под тентом греческой кофейни» (той же самой, но здесь именуемой «по-русски»). Пастернак, сопровождаемый тем же Локсом, случайно видит поразившего его накануне собрата, который читает ему только что вышедшую трагедию «Владимир Маяковский» [Пастернак: III, 165, 214, 217].
181
Имеются в виду здания Московского университета: мать Самарина была сестрой С. Н. Трубецкого — первого избранного ректора (1905); философ С. Н. Трубецкой словно бы вскользь упомянут в последней фразе абзаца, предшествующего «самаринскому».
В журнальной публикации первой части «Охранной грамоты» («Звезда». 1929. № 8) характеристика Самарина завершалась парадоксальным сравнением его с Лениным:
Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались сближения с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных [Там же: 557].
В книжном издании (1931) неуместное сопоставление странного отпрыска аристократическо-славянофильского круга с вождем революции было устранено (скорее всего — цензурой, ср. [Флейшман 2006-а: 654]), а вместе с ним ушло и готовящее взрывной финал описание речи Самарина (монологов, звучавших на философских семинариях), сходной и с самаринским рассказом о Марбурге, и с речью Ленина на съезде Советов, какой представил ее Пастернак в «Высокой болезни»:
Клубок громких и независимых мыслей вмиг, на месте, без ненужных прикрас превращался в клубок спокойных слов, произносившихся так, точно достаточно было одного их звучанья, чтобы слово стало делом. Он думал вслух, то есть с такой правильностью в следовании мыслей, что большинству, для которого предрассудок стал вторым языком, оставался непонятен [Пастернак: III, 557].