«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:
Возвращение в роман «вечной» иностранки-старушки-девственницы, с одной стороны, контрастно подчеркивает обреченность Живаго на смерть в России. С другой стороны, напоминает о совсем ином времени (и словно бы иной России), о лете 1917 года, когда мадемуазель была добродушно ворчливой сочувственной свидетельницей и раската революции, и возникающей любви доктора Живаго и сестры Антиповой. Лето любви и революции накладывается на лето смерти (напомним, что вскоре после смерти Живаго исчезнет из жизни Лара — бесследно и по остающейся не объясненной причине). Духота, от которой умирает Живаго, — предвестье грозы, но не целительной и освобождающей, а довершающей удушье.
Сверкнула молния, раскатился гром. Несчастный трамвай в который уже раз застрял на спуске от Кудринской к Зоологическому. Дама в лиловом <обратим внимание на
В этой картине соединяются не только два «противонаправленных» лета, но и пролегшая между ними зима. В поэме «Двенадцать» «Ветер веселый / И зол, и рад. / Крутит подолы, / Прохожих косит…» [Блок 1999: V, 9], не дает привычно двигаться, сбивает с ног. Еще до того, как двенадцать расправятся с Катькой (пальнут в Святую Русь и поруганную красоту, изменившуюся Прекрасную Даму), ведущий их ветер забавляется со всеми «кукольными» персонажами старого мира, в том числе с не ко времени оказавшейся на улице старушкой: «Старушка, как курица, / Кой-как переметнулась через сугроб. / — Ох, Матушка-Заступница! / — Ох, большевики загонят в гроб!» [Там же: 7]. Возникающие в романном эпизоде ассоциации с поэтической апологией ветра и революции раскрывают главную (и простейшую) причину смерти Живаго — фарсовая блоковская старушка оказалась права: рано или поздно большевики в гроб загонят.
Закономерно и соединение «трамвайной» и «блоковской» огласовок сюжета «смерть поэта». Не касаясь здесь вообще значимой для романа «транспортной» (железнодорожно-трамвайной) символики (см. [Поливанов 2012-а]) и места «трамвайных» мотивов в русской поэтическо-урбанистической мифологии [Тименчик], укажем две наиболее работающих параллели.
Во-первых, в сознании современников (а затем — и в национальной поэтической мифологии) смерть Блока (11 августа 1921 года) соединялась с расстрелом его литературного антагониста Н. С. Гумилева (26 августа). Этот двойной трагический уход осознавался как конец русской поэзии (словесности, культуры), предполагающий либо «преодоление смерти» и воскресение, либо полное торжество ночной тьмы [200] .
200
Достаточно назвать такие выразительные литературные факты, как статья Б. М. Эйхенбаума «Миг сознания» [Эйхенбаум], стихотворение М. А. Волошина «На дне преисподней» [Волошин: 280], позднейший очерк В. Ф. Ходасевича «Гумилев и Блок» (вошел в книгу «Некрополь») [Ходасевич: 323–333]. В романе М. Зенкевича «Мужицкий сфинкс» Гумилев появляется в качестве «волшебного помощника» главного героя, многие черты которого удивительно напоминают Евграфа Живаго. Был ли Пастернаку известен роман, или, напротив, Зенкевич воспользовался чертами персонажа «Доктора Живаго», с определенностью сказать трудно [Поливанов 1997: 536].
Стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай», написанное в начале 1921 года, после его гибели было воспринято как пророческое. Это устойчивое прочтение позволило выдвинуть убедительную гипотезу о «гумилевском» плане в «трамвайно-смертельном» эпизоде «Доктора Живаго» [Смирнов 1995: 150]. Кажется вероятным, что последний названный участок маршрута, по которому движется трамвай с доктором («от Кудринской к Зоологическому», далее говорится, что вновь трамвай остановился, «проехав совсем немного по Пресне», то есть остался вблизи упомянутого выше примечательного объекта), должен напомнить читателю мистическую кульминацию гумилевского стихотворения:
Понял теперь я: наша свобода Только оттуда бьющий свет, Люди и тени стоят у входа В зоологический сад планетДругим прообразом эпизода должно считать фрагмент «Охранной грамоты», в котором описывается перемещение автора в день смерти Маяковского — вслед
Трамвай медленно взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва правый, а потом левый тротуар так близко подбираются под окна вагона, что, хватаясь за ремень, невольным движеньем нагибаешься над Москвой, как к поскользнувшейся старухе, потому что она вдруг опускается на четвереньки, скучно обирает с себя часовщиков и сапожников, подымает и переставляет какие-то крыши и колокольни и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит трамвай по ровной и ничем не замечательной улице.
На этот раз ее движенья были столь явным отрывком из застрелившегося, то есть так сильно напоминали что-то важное из его существа, что я весь задрожал и знаменитый телефонный вызов из «Облака» сам собой прогрохотал во мне, словно громко произнесенный кем-то рядом. Я стоял в проходе возле Силловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но
И чувствую, «я» для меня мало?.. —складывали губы, как пальцы в варежках, проговорить же вслух я от волненья не мог ни слова [Пастернак: III, 235].
201
См. о связи упоминания в «Охранной грамоте» «дагомейских амазонок» в Зоологическом саду с Гумилевым [Витт 2009: 162].
Густота мотивных схождений — странная перемена темпа движения, пространственная сдавленность, образ поскользнувшейся старухи, давнее предчувствие смерти, соединенной с безмерностью (строки «Облака в штанах»), проступание прежнего в сегодняшнем — позволяет предположить, что Пастернак рассчитывал на опознание родства двух текстов. Их смысловая близость указывает на универсальность сюжета «смерть поэта», о которой Пастернак писал и в третьей части «Охранной грамоты», и в наделенном лермонтовским названием стихотворении об уходе Маяковского, вошедшем в поэтическую книгу «Второе рождение».
Наглядное несходство удушья Блока, казни Гумилева, самоубийства Маяковского (как и общих контуров их судеб, обусловленных поколенческими, направленческими или иными случайными обстоятельствами) не отменяет, но подчеркивает страшное смысловое единство «привычной» и при этом всегда оксюморонной формулы «смерть поэта». Блок и Гумилев завершили свой земной путь в 1921 году (при начале нэпа, поворот к которому не изменил сути подсоветского существования). В 1929-м, когда с нэпом было покончено, когда пришел конец весьма относительной свободе литературной жизни (значимый рубеж — громкая травля Е. И. Замятина и Б. А. Пильняка за их заграничные публикации), кроме прочего, начался «последний год поэта» Маяковского. В этот год и должен был умереть Юрий Живаго, судьба которого предстала временным альтернативным вариантом судьбы Блока.
Романный аналог Маяковского — Павел Антипов-Стрельников — кончает с собой зимой 1921 года. Эта скрытая рокировка еще раз напоминает о всегдашней несовместимости поэта и сколь угодно грандиозных «исторических обстоятельств» (год разгрома Кронштадтского и Тамбовского восстаний, окончательной победы большевиков в Гражданской войне, стoит года «великого перелома»), для Пастернака отнюдь не тождественных собственно истории. Напомним, что, в отличие от героя романа, его автор сумел в 1929 году избежать гибели от удушья и пережить затем «второе рожденье» (см. [Поливанов 2006: 143]).
Трагедия ухода Юрия Живаго (как и всякой смерти поэта) подразумевает ее преодоление. С этой точки зрения весьма важно, что Пастернак приурочил смерть Живаго к августу. С одной стороны, это месяц гибели Блока и Гумилева, с другой же — месяц, которому Пастернак отводил особое место в своей судьбе, месяц Преображения Господня, в день которого (6 августа 1903 года) он чудесным образом остался в живых (см. [Флейшман 1977]). Августовская (хотя и совсем не «трамвайная») смерть Живаго предсказана его стихотворением. Исчезающе малая соотнесенность «Августа» с биографией Юрия Андреевича, с одной стороны, и его прикрепленность к отчетливо пастернаковскому локусу (Переделкино) — с другой в очередной раз размывают зыбкую грань между героем и автором и вместе с тем снимают горечь романного финала. Смерть одинокого, «опустившегося», утратившего связь с миром и рассорившегося с былыми друзьями поэта оказывается неокончательной. Просветленно поэтическая трактовка ухода в «Августе» готовит вдруг обнаруживающееся посмертное признание Живаго: