«Доктор Живаго» как исторический роман
Шрифт:
Само известие об «образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении диктатуры пролетариата» [Там же: IV, 191] приходит к доктору в метельной атмосфере «Двенадцати»:
Юрий Андреевич шел быстро. Порошил первый реденький снежок с сильным и все усиливающимся ветром, который на глазах у Юрия Андреевича превращался в снежную бурю.
Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся.
Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Где-то, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления [Там же] [198] .
198
Очевидные
Впечатления от исторического поворота, которыми Живаго делится с тестем, совпадают (иногда буквально и всегда — по сути) с главными положениями статьи Блока «Интеллигенция и революция» (писавшейся одновременно и «единомысленно» с поэмой «Двенадцать»):
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 48].
Ср. у Пастернака:
— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали [Пастернак: IV, 193].
У Блока:
Русские художники имели достаточно «предчувствий и предвестий» для того, чтобы ждать от России именно таких заданий. Они никогда не сомневались в том, что Россия — большой корабль, которому суждено большое плаванье. Они, как и народная душа, их вспоившая, никогда не отличались расчетливостью, умеренностью, аккуратностью: «все, все, что гибелью грозит», таило для них «неизъяснимы наслажденья» (Пушкин). Чувство неблагополучия, незнание о завтрашнем дне сопровождало их повсюду. Для них, как для народа, в его самых глубоких мечтах, было все или ничего. Они знали, что только о прекрасном стоит думать, хотя «прекрасное трудно», как учил Платон.
Великие художники русские — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой — погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто — злобе. Но они знали, что, рано или поздно, все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна <выделено Блоком. — К. П.> [Блок 1936: 49].
Ср. у Пастернака:
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого [Пастернак: IV, 193].
Сжимая в монологе Живаго рассуждения Блока, несколько смещая акценты (характерно, что из четырех русских классиков доктор упоминает лишь Пушкина и Толстого, умалчивая о Гоголе, особенно значимом в контексте блоковской статьи), устраняя конкретные политические сюжеты (антиклерикальные и антидворянские выпады) и патетику (знаменитый призыв слушать «музыку революции»), Пастернак сохраняет самую суть статьи Блока. Недоуменная реплика Громеко («— Пушкина? Что ты сказал? Погоди…» [Пастернак: IV, 193]) воспроизводит позицию «кадетствующих» интеллигентов, которых стремился вразумить Блок, и готовит будущие споры тестя и зятя.
В дальнейших «московских» главах Живаго не философствует о революции, но его жизненная позиция близка блоковской — он сознательно избирает службу в советских учреждениях и с глубокой неприязнью относится к коллегам, которые
В первом юрятинском разговоре с Ларой, в беседе с Ливерием Микулицыным, наконец во внутреннем монологе по возвращении от партизан в Юрятин Живаго пытается выразить причины и суть своего разочарования в той «жизни», которая логично продолжила выросшую из войны и оседланную большевиками революцию [Там же: 296, 336, 378]. Доктор расплачивается за свою любовь к революции постепенной утратой жизни, подчинением реальности дурным абстракциям, превращением чаемого «нового» в давно известное и кажущееся неодолимым «старое». Так разворачивается и большая российская история, и частная история Юрия Живаго, которому с каждым новым историческим витком становится все труднее просто дышать. Смерть Живаго в результате удушья безусловно символична и столь же безусловно спроецирована на смерть Блока, мучительно размышлявшего в свои последние годы то ли о перерождении революции, то ли о ее изначально обманной стати.
В годовщину смерти Пушкина (12 февраля 1921 года) Блок произнес в Доме литераторов речь «О назначении поэта», теснейшим образом связанную с написанным в те же дни стихотворением «Пушкинскому Дому», последним своим завершенным поэтическим сочинением.
Как стихотворение, так и речь противопоставляли завещанную Пушкиным «тайную свободу» той абсолютной несвободе, что заместила чаемые «грядущие века», «черному дню», который пришлось встречать «белой ночью огневой». Другими словами — послереволюционной современности, главным свойством которой (как и всякого антипоэтического времени) оказывается «отсутствие воздуха»:
И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха <выделено нами. — К. П.>. С ним умирала его культура.
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также — вздохи культуры пушкинской поры.
На свете счастья нет, а есть покой и воля.Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл [Блок 1936: 144].
Блоковские раздумья о Пушкине, разумеется, были прежде всего свидетельствами его самоощущения. Так поняли речь «О назначении поэта» и ее первые слушатели, так воспринималась она после скорой (отстоящей от речи на полгода) смерти Блока. Смерть Живаго от физического удушья неизбежно ассоциируется со смертью поэта, лишенного тайной свободы, то есть в первую очередь Блока (ср. [Иванова: 330]).
Этой аналогией общего плана дело, однако, не исчерпывается: в рассказе о смерти Живаго возникают и другие блоковские коннотации. Перед кончиной Блок был лишен не только «тайной свободы», он был серьезно болен; буквально до последних его дней шла напряженная борьба за разрешение выехать из России в Финляндию на лечение [199] . Незадолго до смерти Живаго покровительствующий ему Евграф «дал брату слово, что с неустойчивым положением его семьи в Париже будет покончено. Либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут» [Пастернак: IV, 484]. Намеченный здесь мотив отбытия из России (альтернативы и вместе с тем аналога смерти) поддержан неожиданным появлением в 12-й главе «Окончания» персонажа, давно исчезнувшего из поля зрения читателей. Рядом с трамваем, в котором Живаго суждено умереть, по Никитской движется «старая седая дама»; доктор видит ее несколько раз, но не узнает давнюю знакомую:
199
Подробнее о перипетиях этого сюжета см. в новейшей работе [Иванова Е.: 402–404].
Дама в лиловом была швейцарская подданная мадемуазель Флери из Мелюзеева, старая-престарая. Она в течение двенадцати лет хлопотала письменно о праве выезда к себе на родину. Совсем недавно ходатайство ее увенчалось успехом. Она приехала в Москву за выездною визою. В этот день она шла за ее получением к себе в посольство <выделено нами. — К. П.>, обмахиваясь завернутыми и перевязанными ленточкой документами. И она пошла вперед, в десятый раз обогнав трамвай и, ничуть того не ведая, обогнала Живаго и пережила его [Там же: 489].