Дом
Шрифт:
Внук Академика, Артамон Кульчий, вытянулся рано, и одноклассники просили его достать с полки книгу или сорвать яблоко. Но он всем отказывал. Он был замкнут, вместе с жевательной резинкой вечно перебирал слова, точно ожидал, что они свернутся когда-нибудь в разгадку той бурной ночи, когда пропал о. Мануил. Произошедшее так сильно подействовало на впечатлительного Артамона Кульчего, что одним он с тех пор казался не в себе, а другим — себе на уме. Он не понимал своего детского прозрения, не понимал, откуда взял, что ветру, как языческому божку, нужна жертва, или как одна из её разновидностей — дружба, но чувствовал, что проживает чужую, отданную за него жизнь, и ещё великое множество выдуманных жизней, не в силах отличить вымысел от реальности.
Так
Сквозь листву било солнце, Артамон Кульчий, лёжа под могуче разросшимся красным дубом, таким же, как тот, с которого упал его дед, воображал себя им, принимая различные позы, а вокруг стучали о землю жёлуди и, кружась, сыпались «вертолётики». Артамон писал стихи, которые нигде не печатали, но пройдёт много лет и он возьмёт псевдоним, под которым получит известность. К этому времени он похоронит мать, будет возлагать венки с надписью «Родителям» на могилу Архипа и Антипа, так и не разобравшись, кто из них его отец, а кто дядя, и, как с седыми волосами, срастётся с псевдонимом. А ещё через бездну лет, за которую проживёт жизнь длиной в вечность, окажется в схожем положении, точно перенесётся во сне из того погожего летнего денька, когда во дворе представлял мёртвого деда. Было так же жарко, его звали Гаврила Ползун, и в густой траве он чувствовал себя как дома. А ещё позже, совмещая в памяти обе картины, уже не различит их, не представляя, какую увидел раньше, а какую потом, каким было его настоящее имя, а каким псевдоним, глядя на всё, будто со стороны.
— Эй, почему не работаешь? — крикнули с переполненного парома.
— Жизнь — уже работа! — отгоняя шляпой надоевшую муху, огрызнулся Гаврила Ползун. И подумал, что у каждого своя роль, которую играют или с воодушевлением, или через силу. Он горбился на берегу с закатанными до колен штанами и, болтая ногами в воде, лениво сорил брызгами. Река текла, как время, незаметно и быстро, — она казалась одной и той же, точно стояла на месте, хотя была разной, как сны. «Время всегда опаздывает, — думал Ползун, глядя на плывущую вверх брюхом мёртвую рыбу. — И оттого бежит».
Когда-то Гаврила был такой высокий, что, падая, успевал заметить камень, о который расшибёт лоб, но годы согнули его в бараний рог, и теперь он мог чесать пятки, не сгибая колен. «Настоящее, — думал он, — находится там, где мы пребываем, а где отсутствуем, — там прошлое». Была середина лета, с деревьев нет-нет, да опадал жёлтый лист. «Oih, per jullwn geneh toihde kai andrvn…» [1] — задрав голову, вспоминал Гаврила. Ещё недавно он сочинял стихи, щёлкал автоматической ручкой, ровно через три щелчка записывая слово, чесал от напряжения нос и улыбался самому себе. В стихах он был щедр и дарил кому степь восточнее Волги, кому небо — западнее. Но теперь он устал: лежал в густой тени, перебирая по камушкам прошлое, жевал травинку и смотрел, как тля на седой груди сосёт его пот. Бесцеремонная молодость прибирает к рукам повелительное наклонение, оставляя старости сослагательное. Гаврила лежал с оттопыренными карманами, словно собирал туда исхлёстанные ветром годы, и вспоминал, как легко врал, полагая, что правда — всего-навсего вывернутая ложь, как поддельными ассигнациями расплачивался с женщинами, оправдываясь тем, что за фальшивую любовь платят фальшивыми деньгами, как притворялся немым, когда вокруг были глухи, и как его глаза меняли цвет от сказанного, будто цветы на холоде.
1
Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков (Илиада VI.146).
Но мысли с годами тяжелеют, а в карманах вместо табака заводятся лекарства.
«В воспоминаниях рождение путается со смертью», — вздыхал Гаврила, считая облака.
И вдруг запахло клопом. Как в тот вечер. Он сидел за письменным
— Что-то я о тебе не слышала, — перебила она.
— Слышат не самого искусного, а самого голосистого, — обиделся он.
Она недоумённо покосилась на груду исписанной бумаги, на полки, гнущиеся от книг.
— И среди икон хватает подделок, — перехватил взгляд Гаврила.
Утром его посетило вдохновение, и ему захотелось похвастать новым стихотворением. Открыв невзначай ладонь, он дал ей прочитать. Но чернила теперь складывали: «Брось заниматься канителью — всё кончается постелью!» От смущения Гаврила закурил, нанизывая дымные кольца на бороду. А она захлопала ресницами, будто в ладоши била. «Пойдём», — тряхнув юбкой, приказала она. И он поплёлся за ней, как пришитый.
И вот опять тот же запах ударил в нос.
— Я — мёртвый поэт на отдыхе, — рисуясь, представился он, будто видел её впервые.
Она шла к парому, шурша платьем, молчаливая и сосредоточенная, не обращая внимания на его приподнятую шляпу.
— Художника обидеть легко! — крикнул он вслед.
Она остановилась, точно раздавив насекомое, брезгливо выпятила губы:
— Ты — художник?
И Гаврила растерянно умолк.
Мир для Гаврилы давно утратил тайну, и только одна загадка торчала гвоздём: отчего так старательно сживают друг друга со свету? «От неопытности, — объяснял он себе, — живи два раза — такого бы не было». Со злости Гаврила плюнул в колодец, однако звука не услышал. Тогда он бросил в него камень и принялся считать. «А зачем так живут, и сами не знают», — продолжал он размышлять, сбившись со счёта.
И решил записать пришедшую мысль. «У них нет своего мнения», — вывел он аккуратным почерком, отделяя себя от «них», довольный, что ему позволена такая роскошь. Он покусывал ручку, когда его отвлёк стук — странник, такой толстый, что на рубашке у него лопались швы, размечал тростью дорогу. Он застыл в пяти шагах, но его тень накрыла Гаврилу, у которого защипало в носу. Толстяк попросил воды. Гаврила кивнул на колодец. Отбросив суковатую палку, гость не спеша зачерпнул ведром и, заслонившись от солнца дном, напился.
— Для того чтобы брать воду, не нужно вычислять его глубину, — кивнув на колодец, заметил он обомлевшему Гавриле. — И наш мир таков: его используют, но не знают.
Гаврила заёрзал, точно ему щекотали подмышками.
— А что ты думаешь о мире? — спросил он, засунув палец в ухо.
Он хотел услышать, что все пишут его историю, в которой каждому отводится глава.
— Поманили калачом, да огрели кирпичом! — захохотал странник. — Я — Поликарп, у меня было двенадцать учеников, которых я предал, прежде чем они успели предать меня. «В мире, построенном на правде, всегда гнездится обман, — учил я, переходя с места на место. — Как добро оборачивается злом, никто не ведает, зато все знают, что зло до добра не доведёт».
— Нет ни добра, ни зла, — равнодушно возразил Гаврила, — в одно время что-то бывает добром, в другое — злом.
Но Поликарп пропустил мимо.
— «Дело не в самом зле, а в его неизбежности, — поддерживал я того, у кого дрожала рука, — если не ты убьёшь врага, его заберут в солдаты и всё равно убьют. Так что сводите счёты, пока обоим не стало обидно!» Мне давали мясо и вино. «Не изображай любовь, — говорил я таким, — если хочешь быть честным, покажи свою злость!» Других я подкупал прямотой: «Не верь мне: я улыбаюсь твоей удаче, но улыбка — только часть моего лица!»