Дом
Шрифт:
С годами каждый вьёт себе кокон из накопившихся обид, унижений и бессильной ярости, замазывая его стенки равнодушием и предательством, замуровывает себя внутри одиночества. И Авессалом не явил собой исключения, выстроив защиту, которую было не пробить ни любви, ни смерти. Он отгородился от мира сухо поджатыми губами, раздражённым щёлканьем пальцев, напоминавшим перестукиванье кастаньет, ввалившимися щеками, которые всё время, пока он сидел за столом, подпирали худые кулаки, укрылся за своими трухлявыми костями, нывшими с приближением холодов, и молчанием бумажного тигра, казавшегося ему грозным. Но за этими стеклянными стенами оставался посмешищем. Время, выдавливая дни, как из тюбика, не сообщало, сколько ещё осталось; после того как квартира опустела, Авессалом спрятал в шкаф костюм, в котором венчался, повернул к стене фото дочерей и, мучаясь бессонницей, смотрел, как электрические искры громыхавших на рассвете трамваев, точно всполохи зари, освещали грозно синевшее небо. Прижавшись через кулак к холодному, запотевшему от его дыхания стеклу, он усилено размышлял, не замечая, что думает ни о чём, стараясь сосредоточиться на мыслях, которыми заслонялся от себя. Старея от одиночества быстрее, чем от прожитых лет, Авессалом теперь подслеповато щурился, пришивая пуговицы, продевал нитку в иголку, как это делают мужчины, а не наоборот, как женщины, нанизывающие на неё игольное ушко, помешивая на плите кипяток в кастрюле, забывал высыпать сухой суп,
Так и шла череда его дней, бессмысленная, как численник.
«Эй!» - окликнул он раз сгорбленного гнома, в котором едва узнал одноклассника. Но тот прошёл мимо, опустив глаза. После этого Авессалом отключил мобильный, по которому звонили, настырно любезничая, только рекламные агенты. И окунулся в одиночество. К этому времени он уже взял обратно фамилию отца, став Авессаломом Стельбой, чтобы, как он всем объяснял, всю жизнь проносив чужое имя, хотя бы умереть под своим, тяжело кряхтел, протискиваясь между запрудившими двор машинами, стараясь не задеть дорожные зеркала, и, будто не видя в них себя, молился о том, чтобы умереть в добром здравии, ещё надеялся, что жизнь, как подсолнух, повернётся к солнцу, не в силах смириться с бездействием. Но временами его озаряло. «Неправильно жил, раз никто не любит, - сморкался он в засаленный платок. — А без любви на свете делать нечего». Вечерами, как когда-то Марат Стельба, надеявшийся встретить его во дворе, он подолгу сидел в беседке, слушая щебетанье молодёжи, думал, что для того, чтобы найти общий язык, нужно забыть свой, жадно курил, сплёвывая между расставленных, как у кузнечика ног, и всё поглядывал на свой подъезд, точно ожидая, что из него вот-вот появится его отец.
Заспанный, чернявый продавец, который снабжал численниками ещё Марата Стельбу, сидел, как ворон, на стуле, таком высоком, что казался под потолком. Бормоча, он водил по страницам, делая ногтем пометки, и очки сползали на горбатый нос. Протиснувшись в дверь, Авессалом Стельба вытянул шею, пытаясь заглянуть ему через плечо. Но у продавца и на затылке были глаза. Он захлопнул книгу, сунув её подмышку.
– Что-то интересное?
– как пойманный за руку вор, смутился Авесалом.
– Да так… - неопределённо хмыкнул продавец, повернувшись боком. «Краткий курс ада» - разглядел обложку Авессалом. Продавец спрыгнул со стула, как курица с насеста, и забарабанил по нему какую-то польку.
– Что угодно?
– Мне бы численник.
– Есть свежая книжка, - вдруг засуетился продавец. Пошарив по полкам, он извлек потрёпанную рукопись, а из широченного кармана — ржавые ключи.
– Извините, мы закрываемся, - затараторил он, подталкивая Авессалома к выходу. — Берите, не пожалеете. И, вручив книгу, стал вешать замок.
«Авессалом Люсый был молод и ершист. По этой причине в семье его считали паршивой овцой. «Мать от слова “жрать”, отец от слова “триндец”…» - огрызался он. Но одной рифмой от близких не отделаешься, и однажды он ушёл из дома», - прочитал Авессалом в первом абзаце. И дальше уже не мог остановиться. Это была повесть о его одиночестве в квартире отца, неудачном браке и позднем прозрении. Ибо после смерти отца никто больше не думал об Авессаломе, который давно привык жить рядом, но быть за тридевять земель.
«Теперь он молился о том, чтобы умереть в добром здравии, ещё надеялся, что жизнь, как подсолнух, повернётся к солнцу, не в силах смириться с бездействием. Но временами его озаряло. «Неправильно жил, раз никто не любит, - сморкался он в засаленный платок. — А без любви на свете делать нечего», — ёрзал в кресле Авессалом, и сердце колотилось у него в пятках. — Мучаясь бессонницей, он засиживался до рассвета, слушая громыхавшие трамваи, сосредотачиваясь на мыслях, которыми заслонялся от себя. Он всё чаще разговаривал с отражением в зеркале, так и шла череда его дней, бессмысленная, как численник…».
Авессалом жёг глазами страницу за страницей, воскрешая в памяти свою историю, читал о том, как бесцеремонно его оставили домашние, как с не меньшей бесцеремонностью он сам расстался с отцом, которого обнаружил только мёртвым, с головой, упавшей в тарелку супа. С каждой строкой его прошлое приближалось к настоящему. И вот он уже во второй раз сегодня увидел обложку «Краткой истории ада».
«Берите, не пожалеете»,– предлагала себя книга.
Однако осторожный человек подставляет ветру только одно ухо и знает, на какой булыжник в мостовой не стоит наступать. Знать будущее, значит, уже прожить его. И Авессалом не стал читать дальше. Вместо этого он с таким ожесточением захлопнул книгу, что вздрогнул, как от выстрела. «Какой, однако, кошмар», - проснулся он за столом с подложенными под щёки кулаками. А потом ещё долго сидел, уставившись в стену, и вся мировая загадка сводилась у него к одному: как ужиться с чёрными дырами, которые не делятся даже мыслями? Он грыз от напряжения ногти, но ответа не находил, и чем глубже погружался в одиночество, тем меньше ему хотелось кого-либо видеть. Теперь он понял, почему, опустив глаза, прошёл мимо одноклассник.
Дождь, дождь. Стучал по стеклу, барабанил по крыше. Всю ночь. «Смерть во сне длится недолго, - вздыхал Авессалом, чувствуя, как его сердце колотится о подушку, - не то, что наяву». Просыпаясь, он ворочался до тех пор, пока не сбрасывал одеяло, а потом лежал, вперившись в темноту. Он вспоминал длинные, как саги, ресницы своей жены с поплывшей при расставании тушью, и его душили слёзы. В такие минуты ему открывалась правда, и он понимал, что выдуманная им сейчас жена с длинными ресницами и чувствительным характером не имела ничего общего с той торговавшей собой на углу девушкой, которую он путал с сестрой-близняшкой, имя которой давно забыл, что она была той, которой не было — спасательным кругом в море его безумия. Прислоняя ухо к раковине, мы слышим не шорох прибоя, а собственное ожидание, и Авессалом выдумал её от боли и одиночества. Кирпич за кирпичом — вокруг его жизни росла глухая стена, а «собачка» на его замке была опущена навечно. Он видел, что уже отслужил, не приступая к службе, и его выбросили, как стоптанный башмак, у которого нет даже пары. В такие минуты Авессалом Стельба вскрикивал, будто ему вправили застарелый вывих, и чувствовал себя тем, кем был на самом деле — разбитым ревматизмом стариком.
Первый домоуправ, Савелий Тяхт, сжёг свои записи, и второму - Нестору пришлось восстанавливать их по памяти. А третий - Лука, листая долгими зимними вечерами домовые книги, их переписывал. Началось всё с матери, ненависть к которой он вылил на бумагу, искажая её биографию до тех пор, пока однажды
Лука испытывал глубокое презрение к прошлому и всему, что с ним было связано, он поклонялся только настоящему, принося ему в жертву то, что Нестор и Савелий Тяхт считали исторической истиной. «Пожил — и хватит!» - вычёркивал он из домовой книги жильцов, которым, по его мнению, не было там места. Наслаждаясь властью, он распоряжался их жизнями, будто они сосредоточены у него под рукой. Для него эти жильцы, умершие задолго до его рождения, ещё жили на бумаге, которая оставалась последней нитью, связывающей их с миром, и которую он безжалостно перерезал.
Кто построил дом? Для кого? Дом, который построил в книгах Лука, был прочнее, он — на века, потому что для каждого века — свой. Дом на песке, он разрушался, чтобы снова восстать. Лука смотрел на книги, населённые его вымыслами, и видел дом, в котором, примерив множество имён, потерял себя.
Как раньше при адвокате Соломоне Рубинчике все помешались на судопроизводстве, заводя друг на друга дела, теперь сходили с ума от фотографирования. Жильцы обедали, играли свадьбы, занимались любовью словно для того, чтобы выставить потом фото в Интернете. Эта жизнь на камеру, которой заражали телевизионные «звёзды», была разновидностью эксгибиционизма, подменяя реальность, действительностью стали фотосессии, на которых смеялись, любили, веселились, были красивы и счастливы, так что прошлое казалось куда привлекательнее настоящего. Главным стало не проживать, а выглядеть, не быть, а казаться. Все охотились за мгновеньем, вместо того, чтобы его ловить, убивали, пришпиливая к мёртвой бумаге, оставляя в вечности своё искажённое изображение. И Лука не расставался с фотоаппаратом, как с носовым платком, доставая его по первому чиху. У него на снимках был уже, как бабочка, приколот известный писатель, которого с торжествующей улыбкой на скорбном лице жена, сопровождаемая санитарами, отправляла в нервную клинику, похороны инвалида из третьего подъезда, коляску которого, не выдержав, спустил с лестницы, отец, и оттого стоявшие у гроба испытывали к нему смешанное чувство жалости и отвращения, был и снимок, который он сделал, перегнувшись через перила в лестничном проеме, - снимок мужчины с полотенцем в руках. Свёрнутое удавкой полотенце обвивало женскую шею, а под ноги мужчины катился шерстяной клубок. И этот снимок сделал Луку домоуправом. Но он не осуждал Нестора. Вместо курицы, с отрубленной головой бегавшей на птичьем дворе перед равнодушно клевавшими зерно, он видел корыто с помоями, в которое уткнулись мордами жирные свиньи, не пропускавшие к нему даже своих поросят. И, предъявив снимок, он не испытывал к Нестору ничего личного. А после его исчезновения оставалось договориться с Кац, владевшими уже множеством квартир в доме. Неуклюжий Авраам Кац и помыкавшая им Сара нашли могилу рядом со своим сыном Исааком за океаном. Они пытались договориться на общем для мёртвых языке, но у них ничего не выходило: они смотрели в разные стороны и по-разному молчали. А Исмаил Кац вернулся. Раскинув руки буквой «т», на том же месте, где в густой траве, взявшись за руки, Молчаливая и Исаак когда-то образовали «и», он смотрел, как высоко в небе кружит короткохвостый ястреб, а вечером, заказав пива у рыжего бармена, усы которого давно выцвели, но руки были по-прежнему быстры, рассказывал племяннику Якову про семью.