Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
— Да. Ну так что ж?
— Отдай, непременно отдай!
— Да где ж я возьму?
К этому времени от спешневских пятисот рублей давно уже не осталось и следа. Несмотря на всю амбицию, Федор снова посылал Краевскому записочки: «Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою не оставить меня без десяти рублей серебром, которые требовались еще вчера для уплаты моей хозяйке»; «Теперь мне нужно пятнадцать, только пятнадцать!» — и другие в том же духе.
— И потом — он вовсе не спрашивает, — добавил Федор, подумав. — Да, пожалуй, еще и обидится: ведь он знает наши обстоятельства.
— Вот и хорошо, что обидится!
— Ну, дай мне пятьсот рублей, я ему отдам, — засмеялся Федор. — У тебя есть, что ли?
— Сейчас нет,
— Когда будут, ты за квартиру расплатишься, — тоном старшего сказал Федор, — да для семьи что-нибудь понадобится. Так что лучше не стоит загадывать.
Интересно, что эти пятьсот рублей не на шутку обеспокоили и Яновского. В трудную минуту Федор неосторожно признался ему, что связан со Спешневым, сказал, что он «с ним и его», и даже назвал его «своим Мефистофелем». Яновский разволновался, клялся, что из-под земли достанет деньги и поможет вернуть долг. «Смешные люди, — думал Федор, — придают значение этому долгу! Да во сто раз лучше задолжать Спешневу, чем тому же Яновскому: он, по крайней мере, человек богатый, и деньги эти для него решительно ничего не значат».
В этот раз Достоевскому удалось кое-как успокоить брата. Но он чувствовал, что ненадолго, и мучительно старался что-нибудь придумать. Больше всего он желал бы, чтобы Михаил, как человек семейный, вообще стоял подальше от этих дел. Сам же он, напротив, чувствовал особенный прилив воодушевления: теперь он, как и Спешнев, был готов на все…
Поэтому он по-настоящему огорчился, когда Дуров вдруг заявил, что решил прекратить вечера. Конечно, он, Федор, прекрасно понимал, чем это вызвано, и ждал этого. Но уж очень было обидно, что затруднение возникло как раз тогда, когда дело явно налаживалось.
В пятницу 15 апреля он пошел к Петрашевскому.
Федор знал, что в позапрошлую пятницу Петрашевский и почти все члены его кружка собрались у магистранта Петербургского университета Александра Европеуса. Рассказывали, что над столом висел поясной портрет Фурье в натуральную величину, специально выписанный хозяином дома из Парижа. Петрашевский произнес речь, — как говорили, яркую и сильную, — в которой призвал «новое поколение русских» бороться за высшие формы объединения людей, провозглашенные гением Фурье, и утверждал, что социализм прежде всего восторжествует именно в России, стране крепостного варварства и невыносимых условий жизни, и что отживший неправедный строй будет побежден «силой мысли и науки». Закончил Петрашевский тостом «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной».
Мысль Петрашевского подхватили Ханыков и кандидат восточной словесности Ашхарумов, рассказывавший о нищете и страданиях в больших современных городах.
На собрании 15 апреля лежал как бы отсвет этого торжественного банкета у Европеуса.
Когда Федор вошел, Петрашевский уже держал речь. Собрание было весьма многочисленным и все со вниманием слушали. Прислушался и Федор. Но, как ему показалось, на этот раз Петрашевский говорил неинтересно.
Снова те же три кита: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение крестьян. Впрочем, было в его речи и кое-что новое — именно взгляд на роль и значение каждого из этих вопросов. Самым важным вопросом, по мнению Петрашевского, был вопрос о перемене судопроизводства; вопрос об освобождении крестьян он считал вопросом второй важности, так как-де от неправильного судопроизводства страдают все, а от крепостного права — только двенадцать миллионов крепостных. Доказательство это показалось Федору нелепым; возражавший оратору Головинский словно подслушал его мысли. Хотя по летам Головинский был еще совсем мальчиком, говорил он совсем не по-мальчишески — зрело, продуманно, с убеждением и вместе с тем с жаром и истинным красноречием.
—
Прямо против Федора сидел тот самый элегантный блондин с бегающими глазками, о котором говорил Спешнев. Федор внимательно наблюдал за ним и видел, как по лицу его пробежало какое-то подобие злорадной улыбки — пусть слабой и мимолетной, но все-таки улыбки. Неужели же в самом деле? Невольно у него возникло желание стушеваться, исчезнуть… Однако это было невозможно: по договоренности с Петрашевским он должен был после чая читать присланные ему из Москвы Плещеевым письмо Белинского к Гоголю. Что ж, будь сто будет!
— Нельзя предпринимать никакого восстания, — отвечал между тем Петрашевский, — не будучи вперед уверенным в совершенном успехе, перемены же судопроизводства можно достигнуть самым законным образом: например, требуя публичного судопроизводства, мы имеем возможность ссылаться на указ 1731 года, дающий обвиняемому право присутствовать при решении его дела.
Он еще много говорил в том же роде, но его почти не слушали и даже, не стесняясь, позевывали. Наконец он закончил и зазвонил в колокольчик, возвещая перерыв.
Тотчас после чая Петрашевский взглянул на Федора. Тот поднялся.
— С вашего разрешения, господа, я прочту одно замечательное письмо, — проговорил он, и его глухой, но зазвеневший сдержанным напряжением голос произвел действие электрической искры: с лиц тотчас соскочила сонливость, исчезло выражение неудовлетворенности и скуки. — Конечно, все вы знаете о нем, но больше по слухам…
Федор уже не раз читал это письмо; все в нем глубоко отвечало его внутреннему чувству, и он снова и снова с болью вспоминал свои споры с Белинским. А последний разговор?! И как мог он позволить себе так говорить с ним, как не сумел понять и оценить роль этого человека в развитии нашей литературы, не почувствовать его великого сердца, не постигнуть глубочайшей проницательности его ума! И разве не знамя Белинского веет над ним, и над Спешневым, и над всеми собравшимися в этой комнате и с таким волнением внимающими ему людьми?
Он заметил, что, слушая его, все как-то подтянулись, выпрямились, и голос его зазвучал еще более страстно и убежденно. «Даже самые робкие из них, — думал он, — исповедуют идеи, которые не дают спокойно спать; раз проникнув в душу человека, они тревожат ее всю жизнь. И разве это не замечательно, что у покойного Великого критика столько верных друзе и единомышленников?!»
— «России, — читал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!».