Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
Через несколько минут на шум и крик вбежал дежурный офицер.
— Прекратите, господа, и немедленно! — потребовал он и бросился освобождать избитого до полусмерти унтер-офицера.
— Уходите, не мешайте, он заслужил! — дружно закричали кондукторы, и в дежурного офицера полетели специально оставленные для ужина картофелины.
Тот приподнялся и инстинктивно закрыл лицо руками, но тотчас же вновь склонился над пострадавшим обстрел еще усилился.
— Господа, я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся! — воскликнул он, однако поднялся и с облепленным вареным картофелем лицом отправился будить ротного командира.
Фере,
Утром всю роту выстроили в рекреационном зале; через несколько минут рядом с Фере выросла крупная, еще довольно стройная фигура генерала.
— Здравствуйте, господа! — крикнул Шарнгорст. Но ему никто не ответил.
В зале, прекрасном, высоком, овальной формы, с искусно разрисованным плафоном, находилось больше ста человек, но никто из них даже бровью не повел в ответ на приветствие генерала. Что же это — и в самом деле опасный бунт? Бунт в подчиненном ему учебном заведении?! Конец карьере, отставка, царская немилость?
— Я говорю: здравствуйте, господа! — снова крикнул Шарнгорст.
Но рота по-прежнему молчала; тишина стояла такая, что слышно было, как кружатся под люстрой мелкие мошки. Тогда генерал круто повернулся на каблуках и вышел.
В тот же день всю роту заперли в большой камере на неопределенное время. Более того — все письма кондукторов распечатывались в канцелярии и тщательно проверялись. «У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге, ибо уверен, что и это письмо прочитают», — писал Федор отцу. И, хорошо зная беспокойный нрав отца, поспешно добавил: «Я ни в чем не вмешан».
Он действительно не был «вмешан», но точно так же не был «вмешан» и жестоко пострадавший Кремнев…
Разумеется, Шарнгорст рад был бы скрыть эту историю, но побоялся, что она все равно станет известна царю. В этом случае умолчание было бы принято за сочувствие, а тут уж дело обернулось бы гораздо хуже, чем простые служебные неприятности. Поэтому он решил представить подробный доклад. Но так как необходимо было указать зачинщиков (иначе нельзя было представлять доклада), то он решил назвать трех наиболее ему неприятных воспитанников. Среди них первым был Кремнев — он якобы заметил вбежавшему на шум офицеру, что ему лучше уйти из камеры, иначе разбушевавшиеся кондукторы выбросят его в окно, вторым — некий Павлов, который, по рассказам дежурного офицера, изрядно шумел в камере, а за несколько дней до этого на приказание застегнуться на все пуговицы ответил, что «находится не на службе, а при занятиях», и, наконец, третьим — хорошо знакомый Феде истязатель «рябцов». Правде, он был классом старше и не принимал никакого участия в деле, однако накануне, идя в праздничный день из церкви, не исполнил приказания дежурного офицера равняться, а когда тот хотел взять его за руку, «устранил это движение».
Через несколько дней стало известно решение царя. Глубоко поразившее всех — и в том числе самого Шарнгорста — своей ненужной и бессмысленной жестокостью: всех троих разжаловать в рядовые и сослать в кавказские линейные батальоны…
Кремнев! Единственный по-настоящему близкий друг за все годы учения, смелый, мыслящий, начитанный!
Так никто и не заменил ему Кремнева. Разве что Шидловский? В тридцать девятом году он снова сблизился с Шидловским; собственно говоря, эта дружба, начавшаяся едва ли не с первых дней его петербургской жизни, и не прерывалась, однако теперь, после разжалования и изгнания Кремнева, расцвела с новой силой.
В противоположность Кремневу, Шидловский, мечтая о религиозном преображении мира, уповал на нравственное самосовершенствование и исцеляющую силу душевных страданий. Взгляды Кремнева всегда казались Феде слишком резкими, категоричными; кроме того, они неприятно царапали что-то очень дорогое, впитанное еще в раннем детстве и спрятанное в самой глубине его существа. Он не мог бы сказать, что именно, но чувствовал, что его прекрасно поняла бы покойница мать; может быть, понял бы и Миша. К тому же вера Кремнева требовала человека целиком, она заявляла свои права на все его духовные и физические силы. Но ему, Феде, эти силы были нужны для другого; в это время он уже горячо верил в свое жизненное призвание. Шидловский был ему ближе и чисто литературными интересами, в особенности своим пристрастием к поэзии. Даже иллюзии и заблуждения Шидловского были ему близки и дороги.
Шидловский уже давно вышел в отставку и теперь жил литературным трудом, но в страшной бедности; лишь изредка ему удавалось что-нибудь напечатать. Комнату на Вознесенском пришлось оставить, теперь он жил на Гороховой — широкой и грязной улице, полной разного промышленного люда, мучных лабазов и постоялых дворов. Для того чтобы попасть на покосившееся крыльцо его дома, нужно было пройти по гнилым доскам, лежащим в незамерзающей зловонной луже. Давно не мытая винтообразная лестница и заваленный хламьем коридор вели в полупустую комнату Шидловского. В углу ее стоял большой старинный образ с позолоченным венчиком, под ним всегда горела лампада: Шидловский как-то объяснил Феде, что хозяева квартиры — глубоко религиозные люди.
Федя бывал у Шидловского почти каждое воскресенье. Однажды — это было ранней весной тридцать девятого года — он пришел к другу около полудня, но тот еще лежал на кровати в одном белье. Федор невольно обратил внимание на пустые винные бутылки и не убранный после вчерашнего ужина стол. В комнате было жарко до духоты, — видимо, топилась огромная русская печь, помещавшаяся частью в комнате, а частью в коридоре.
Увидев Федора, Шидловский поднялся, накинул халат и широким жестом хозяина великолепных апартаментов пригласил его «располагаться».
Федя снял со стула книгу — ну конечно же это были стихи — и сел.
— Прислушайтесь, как тихо, — сказал Шидловский. — Эта тишина и привлекла меня, когда я снимал комнату. Хозяина, пожилого акцизного чиновника, никогда нет дома, старуха и кухарка в дальнем углу, печь топится снаружи. И я блаженствую наедине с великими поэтами. О, какое счастье — уйти от однозвучного житейского шума и всем существом отдаться поэзии! Вот поэтому-то я и не ищу никакой другой деятельности и вполне равнодушен к химерам о социальном переустройстве общества…