Довлатов и окрестности
Шрифт:
Надо сказать, что кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом "Сто однофамильцев Солженицына". Короче, к нему относились, как к члену политбюро - что ни скажешь, все смешно.
Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: "Земля круглая, потому, что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына".
Все
Повторяя Солженицына, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова "хождением в народ". Тюрьма открыла Сергею то, что 20 лет спустя он назвал "правдой": "Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни /…/ Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие /…/ Я увидел свободу за решеткой.
Жестокость, бессмысленную, как поэзия /…/ Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться.
И мне кажется, я прозрел".
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.
"Момент истины" настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем.
Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.
Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона - или везде, или нигде - вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: "По Солженицыну лагерь - это ад. Я же думаю, что ад - это мы сами." Сартр говорил: "Ад - это другие." Другие могут не беспокоиться, - утверждал Довлатов.
В "Зоне" есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: "Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез.
Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука".
Но на самом деле, - вспоминал Сергей, - Купцов сперва произнес жуткую фразу:
"смотри, как сосиски отскакивают".
Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял.
Рассказ построен как поединок сильных людей - надзирателя и вора в законе.
Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький.
Но финал Довлатов намеренно испортил - стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком - окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновенье, как Толстой в страстно любимом Сергеем "Хозяине и работнике", Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.
У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать
Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.
"Смех и трепет" Воздух - стихия смеха. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, необходимое, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели - одно наслаждение.
Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять-десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.
Одно время мы называли эту алогичную скороговорку "поливом", думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе "Улисса" и понял, что "полив" был всегда. Это - своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.
Как все знают, смех не подается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это, как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.
В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетается с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.
Юмор - коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них - художник Бахчанян.
– Единственным определением жанра, в котором работает многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят "артист" про карманника-.
За двадцать лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская - приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует - разве что как тигр в засаде. Вагрич как раз и значит тигр по-староармянски.
Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще неопознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он дает ей легкого пинка и вновь пускает в разговор в преображенном или обезображенном виде.
К сожалению, застольный юмор, слишком укоренен в породившей его ситуации, и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие всенародными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью".
Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его - висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в "Новом американце", которой тот же Довлатов придумал и название - "Бахчанян на проводе". Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения и название пришлось сменить, но остался составленный из запятых человечек с длинным, как у самого Сергея, армянским носом.