Думай, что говоришь
Шрифт:
— Не может быть, чтоб это была щука, — возразил я. — Щуки так не делают. Мне совершенно ясно, что это был сом.
Детская смертность
Алексей Алексеевич, брат моей бабушки, был интеллигентом в российском (и единственном) смысле этого слова: он был атеистом-идеалистом, он верил в добро и в творческие силы освобождённого человечества. Бабушка, напротив, была человеком церковным. В домашней молитве она всегда поминала брата как «заблудшего Алексея». Позже я слышал от духовников, что термин «заблудший» применять нельзя: он свидетельствует о нашей гордыне: считая кого-то «заблудшим», мы тем самым присваиваем себе суд Божий, а о себе косвенным образом мыслим как о пребывающих в истине. Бабушка, действительно, не чужда была православной гордыне. Я знаю, что она завидовала ортодоксальному и высокомерному семейству Р. Нас, маленьких, она часто возила
Что знаю я об этих спорах? Лишь семейное предание поведало мне о них. И всё же два слова остались у меня в памяти. Мне было лет шесть. Посередине нашей сорокаметровой комнаты в Трубниковском стоял обеденный квадратный стол, осенённый абажуром из розового шелка. Справа от стола пианино, которое мы купили вскоре после переезда, дедушка целыми вечерами играет на нем. Алексей Алексеевич с моим отцом пикируются уже не один час. Я совершенно не понимаю, о чём идёт речь, только улавливаю общий ритм перепалки: она идёт длинными пулеметными очередями, перебиваемыми иногда двумя-тремя хлопками одиночных выстрелов. И два слова всё время перелетают, как вспышка, с одной стороны на другую: «детская смертность». Я не знаю, что значат эти слова, но кроме них, я ничего не помню. И запомнил я их потому, что очень тогда удивлялся и размышлял: как это одно и то же понятие может употребляться каждой из спорящих сторон с таким азартом, словно это есть главный козырь в её аргументации, главная бомба, которая накроет и заставит умолкнуть все огневые точки противника.
Так что же мне теперь делать? Я спрашивал отца, но он сказал, что решительно не помнит того разговора, и сам очень удивлялся, о чём могла идти речь. И вот, чтобы продолжить интеллектуальную традицию моих предков, у меня нет ничего, за что бы я мог зацепиться, кроме этих двух слов: «детская смертность». Что ж, возьму их, это всё же сильная точка, позволяющая многое реконструировать. Возьму их и начну, а там посмотрим, куда Бог приведёт.
«Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Ребёночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал. «Беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит…»
Это мы знаем, все читали и мысленно с наслаждением терзали и расстреливали изверга-генерала. Понятно, что это пример достаточно простой. Перейдём сразу на следующую ступеньку, повыше.
Бабушка накормила шестилетнюю внучку блинами с несвежей сметаной. Сильное отравление, рвота, девочку везут в Морозовскую больницу, делают промывание. Рвота не прекращается. Девочка теряет силы, ей ставят капельницу с глюкозой. Никто никогда в подобных критических условиях не проверяет кровь на сахар! У девочки резко наступает кома: был диабет, о котором не знали ни родители, ни врачи. Дальше все хуже и хуже:
Итак, буквы — это очень важно. Я сам их постоянно использую. Ими пользуются даже те, кто не вполне осознает их космическое значение. Льюис, например, однажды составил из них вот такую фразу: «человек способен умалить славу Божию не больше, чем погасить солнце тот, кто напишет «тьма» на стене своей камеры». Не говоря пока о славе Божией, мы немедленно оспорим картину, взятую для сравнения. Льюис не догадывался, что человек, пишущий слово «тьма» на стене камеры, совершает акт, по своему значению вполне равный сотворению (или погашению) солнца. Ибо и солнце, и все остальные материальные тела суть ничто, если только они не знаки, начертанные Богом. По мере того как я взрослею и старею, пантеизм делается мне всё более чужд и неприятен, как, впрочем, и сам физический мир, относительно которого я всё решительней верую, что Бог создал его не из Себя. Значит, мир создан из ничего и остается ничем вне своей знаковой функции. Как материал знака, как форма буквы, он вполне условен. Физические законы суть грамматические правила…
Да, это рассуждение спекулятивно, я понимаю. Зато оно традиционно и никого не может провоцировать на полемическую атаку. Разве что лениво-снисходительной усмешкой на него ответят: ведь этой метафоре — «мир — текст» — уже неизвестно сколько тысяч лет, и всеми новозаветными культурами она тысячи же раз повторена и осмотрена со всех возможных сторон. Вот поэтому я так уверенно здесь и действую, без вопросов. Чувствую, однако, что это продлится недолго и край испытанного обсыпается где-то буквально здесь же, на следующем шаге.
Например, вот что. — Если мы теперь спросим: «к кому обращен этот тотальный текст?» или «кто может или должен его прочитать?» — то нам придётся обдумать некоторые вспомогательные (а на самом деле «основополагательные») предметы. Например: всякий ли текст несёт в себе сообщение, то есть обязательна ли для него коммуникативная функция? — Может быть, это лишь частный и весьма узкий случай функционирования текста, а вообще пишется он вовсе не для того, чтобы кто-то его прочитал? — Если бы нас, читателей, не было, или мы бы были гораздо глупее, или занимались бы не чтением, а, допустим, только любовью — перестал ли бы в этом случае физический мир быть текстом? —
Нет. Похоже, мы здесь вообще ни при чём. Уже сказано и принято за аксиому, что текст рождается из взаимодействия только двух: творящей воли и пустоты. И кроме текста, ничего не может возникнуть в результате такого взаимодействия. Не может творческая воля из одной и той же пустоты создать здесь текст, а там какого-нибудь его адресата.
Именно здесь, наверное, и нащупывается разгадка, почему мне так неприятен физический мир. Я то и дело ловлю себя на мысли, что Бог для Своих знаков мог взять материал получше. Ведь из пустоты можно взять что угодно. Почему бы не придать этим буквам какую-нибудь форму посимпатичней? — Нет, Он этого не сделал. Всё как-то неуютно, грубо, уныло. Не связана ли эта моя эмоция с тем, что я сам сделан из того же материала и тем же способом? Я тоже есть знак, и сам читаю, и меня читают другие. Трудно понять. Только что как будто говорилось, что текст не обязательно должен быть прочитан, и вообще он как бы не для того. Быть может. А для чего? —
Информация в этом тексте какая-то неподвижная. Она и в самом деле мало похожа на сообщение. Скорей это что-то вроде лозунга или афоризма (даже в тех редких случаях, когда адресат грамматически выявлен). «Я тебя люблю», — читает наука, и люди чувствуют досаду и разочарование. Они хотели бы, чтобы наука давала им расшифровки типа: «я жду тебя 17 июля в 15.10 на станции «Тёплый Стан» у первого вагона в сторону Центра, на мне будет белая ветровка, на правом плече будет висеть футляр с фотоаппаратом».
Самое странное, однако, что люди, имея дело с лозунгами, всё же исхитряются выуживать или выделывать из них нечто приближающееся по структуре к такому сообщению. Вот почему, наверное, человеческая наука иногда кажется шарлатанством и фокусничеством, иногда хамством и насилием, иногда… Впрочем, не знаю. Мне трудно понять, как это происходит и только ли одна наука или что-то за ней и прежде нее…
Надо вернуться. — И вот, для чего бы ни стоял этот текст, ясно всё-таки, что он каким-то образом сам себя читает. И проблема расчленяется: мы сразу встречаемся с двумя отдельными вопросами: «кто читает?» — первый вопрос и — «в каком смысле это есть чтение?» — второй… Да, начать со второго, поскольку около первого мы уже ходили, и теперь, как бы там ни было…