Две недели
Шрифт:
Вокруг шумел желтый, лимонный, с красными листьями осин и темными пятнами елей сентябрьский лес, и было удивительно, что каких-то четыре часа назад Брусилов был в Вологде, а теперь бродит в тотемском лесу. Что значит техника.
Прибыл трактор, вытащил глубоко засевший самосвал, и через два часа грязный, усталый и измученный Брусилов поднялся на крутое, с жердиной вместо перил крыльцо, толкнул дверь с качнувшимся и брякнувшим кольцом и вошел в сени тещиной избы.
Тещу можно было понять: развелся с ее дочкой и еще имеет нахальство в гости приезжать.
— Чего смотреть — не икона, — бранилась старуха. — Жить — так жить, а нечего робенка смущать.
Однако же не выгнала, помнила, видать, как он приехал в самый первый раз, только они с Фаиной поженились: он тогда сена накосил ей — быстро наловчился, хоть и не как у деревенских получалось, голбец по уму изладил и вообще показался ей.
Как-то сегодня теща примет его?
На притолоке застыла крошечная, со спичечную головку, капля смолы. Брусилов потрогал ее пальцем и не без опасений — выпрет теща, где хочешь ночлег ищи — переступил порог избы.
Над головой полати, налево русская печь, в правом дальнем углу икона с дрожащим под ней лепестком огня. Праздник, что ли, какой, что теща лампаду зажгла? В том же углу, перед лавками — стол, хоть спи на нем, такой широкий и длинный.
— Кто там, крещеной? — спросила из-за печи теща.
— Это ж дядя Коля! — подбежал к нему не забывший его Саша.
— Дядя Коля, — вздохнув, сказала теща, выглядывая из-за печи. — Проходи, чего стоишь, ровно вкопанный.
Брусилов прошел к столу, положил на него сетку с гостинцами, кулек с грибами.
— Здравствуй, Манефа Алексеевна, — протяжно сказал Брусилов, обнял тещу и поцеловал в морщинистую шею.
— Здравствуй, здравствуй, путаник, — смущенная его лаской, отвечала теща. — Шурка, где вица-то! — погрозила она внуку, который вертелся около сетки, совал пальчик в ячею, норовя разорвать газету.
Сын все больше становился похожим на мать: те же густые Фаинины брови, черные глаза. В следующем году в школу пойдет, в этом не взяли, 7 лет в декабре только будет.
Брусилов не забыл то брезгливое чувство, возникшее в нем, когда Фаина принесла сына из роддома, развернула пеленки, и он увидел темное тельце со скрюченными ножками и запекшейся у пупка кровью. Или взаправду не мужское это дело — пеленки нюхать, или потому, что жили они с Фаиной хуже некуда, но он не был рад ребенку. Только потом, уже живя один, вспоминал, что живет где-то в Тотемском районе его сын, и так иногда тянуло посмотреть на него… Вот и нынче: отпуск кончался, четыре дня осталось, и на работу надо выходить, а он сорвался и полетел сюда.
Брусилов подал сыну пластмассовый, с большой трубой паровоз, коробку зефира в шоколаде, купленную в буфете аэропорта, и выложил остальные гостинцы на стол.
— Где улопался-то так? — спросила теща, глядя на стол. — В грязи весь.
— Где, мать, — посмеивался Брусилов, — не в канаве валялся. Дорога к вам такая. Сядем в лужу — мне машину толкать, а я ведь не бульдозер.
— Чего навез столько? — не дотрагиваясь ни до ниток, ни до всего прочего, ворчала теща. — Денег-то истратил…
— Все для любимой тещи. Хватит денег.
— Есть-то
— Не мешало бы.
— Ну, садись.
Брусилов сел за стол и, дожидаясь, пока теща достанет из печи чугунок, посматривал на рамку с фотографиями: молодая теща с тестем, тесть в буденовке — помер он после войны, какие-то угрюмые мужики, должно быть, тещины братовья, Фаина, а рядом с ней чье-то плечо — расстрижена фотография. Чье плечо? Его, конечно. Пиджак-то свадебный, черный. Фаина, поди-ко, и расстригала. Дешевка. Пришел он как-то домой выпивши и подумал: «Все, надо кончать, буду жить с Файкой по-хорошему». Лег спать, а она на него, спящего, — ведро воды. Он вскочил, в первый момент как помешанный бросился на нее, а она уже выхватила из кроватки плачущего Сашу и заслонялась им.
Рассказать об этом теще? К чему? Все равно заступится за дочку, скажет: тебе потаччица нужна?
Теща налила миску щей. Брусилов достал из сетки чекушку.
— Я не буду, — отказывалась теща, — у меня сердце.
— Давай, сердце. Это в городе у всех сердце, у тебя-то с чего? Пей вино, да растирай спину.
Теща выставила себе из горки граненый лафитничек, а Брусилову фигуристую, бочкастенькую стопку, с васильковыми крапинками.
Брусилов хлебал жирные, не продуешь, щи, а теща интересовалась новостями: где работает, там ли все живет, где жил, сколько получает — вопросов, как у следователя.
— Мать, — наливая по второй, спросил Брусилов. — Ну, не закрывай рюмку-то, не закрывай, на вторую ногу надо. Шел я к тебе, у пруда изба сгоревшая. Пожар был?
— За неделю до Ильи. Ладно, вода близко, залили. Василий Никифоров жил, сапожник. Не сапожничал он последние-то годы, оглох совсем и видел худо.
Брусилов хотел закурить, но теща не любила, что в избе курили.
— Отчего загорелось-то?
— Бог знает. К ночи пыхнуло. Девки шли из клуба, горит. Василей-то в окно как и вылез, ошалел от дыма. Насилу отводились, врачиху вызывали. Сын приехал за ним, увез в Москву. Сын-то его от первой жены, офицер, военный. Такой важный, что наш председатель сельсовета, на штанах-то лента красная, широкая.
— Генерал он, мать, не офицер, — уточнил Брусилов. — А чего ваш Никифоров с первой женой не жил?
— Чего, чего, — теща поднялась за самоваром. Брусилов вскочил и, опередив старуху, поставил самовар от печи на стол. — Чего вам двум дуракам не жилось, то и ему. Пей лучше чай, да поменьше спрашивай. Не все тебе знать.
— Я-то чего дурак? — открывая кран самовара и миролюбиво улыбаясь, сказал Брусилов.
— Говорено тебе, — не упустила случая укорить теща, — надо в один уголек дуть.
— Подуешь с твоей Фаиной. Рассказывала мне она, как ты ее коромыслом лупила, вышибла у ней ум весь, — возразил Брусилов, соображая, что их задушевная беседа начинает принимать весьма нежелательный оборот: поднимется старуха за свою дочь, выставит его на ночь глядя на улицу, у ней духу хватит, и спросил: — По избе ничего сделать не надо?
— И тебя бы коромыслом-то следовало, сговорчивей бы был, — сердито сказала теща. — Посмотри завтра, дверь на скотник худо закрывается, да курицу бы заколоть, все голыши несет, напостыло обирать за ней. Сколь поживешь-то?