Две жизни одна Россия
Шрифт:
— Они явно намерены довести до суда, — добавил я, — хотя были мимолетные намеки насчет возможности обмена.
Еще я попросил ее выписать из Вашингтона мою медицинскую карту — главным образом, по поводу гипертонической болезни, а также найти в моих записях все случаи, относящиеся к провокациям КГБ против меня лично.
Она поняла, что я уже готовлюсь к возможному судебному процессу и сказала:
— Я сделаю все это, но не забывай, твое дело чисто политическое, а значит, юридически незаконное, и обыкновенная защита в данном случает неуместна. Нужно что-то иное…
Тут она сменила тему и заговорила
— … Ты можешь понять что-нибудь? — вопрошала Руфь в телефонную трубку. — Они пытаются обвинить нас в вывозе из страны наших собственных драгоценностей. Мне позвонили с таможни и хотели, чтобы я приехала к ним в Бутово. Вероятно, планируют завести еще одно дело против нашей семьи. Я ответила им, что чересчур занята и попрошу заняться этим британское посольство. Не могу в данных обстоятельствах тратить на них время…
Руфь сказала так, потому что сохранила до сих пор свое британское подданство. Еще она добавила, в расчете, что ее слова, как и весь наш разговор, записываются на магнитофонную ленту:
• — Пусть они имеют дело не только с президентом Рейганом, но и с правительством Ее Величества.
Угроза, конечно, не устрашит КГБ, но все-таки даст им понять, что мою жену не так легко запугать, не так легко заставить изменить свое намерение придать моему делу как можно более широкую огласку.
В заключение Руфь сказала, что собирается навестить Давида Гольдфарба в Институте Вишневского, куда его положили. То же думал сделать и я, но помешал арест. Состояние здоровья Давида Моисеевича к этому времени стало критическим, однако советские власти по-прежнему отказывали ему в разрешении выехать в Нью-Йорк для лечения. Ему уже ампутировали на почве распространяющейся гангрены примерно пятую часть оставшейся ступни, и теперь речь шла о возможной ампутации всей ноги, но никто не был уверен, что он сможет перенести подобную операцию.
На этой печальной ноте мы закончили разговор.
* * *
В камеру я вернулся в подавленном состоянии… Положение Гольдфарба действительно ужасно… Спускаясь по железным ступенькам в свой блок, я готовил себя к новому всплеску юмора со стороны Стаса. Однако на этот раз он с пониманием отнесся к моему настроению. После того как дверь захлопнулась, мы немного поговорили с ним. Я рассказал о том, как разыскивал в Ленинграде камеру, в которой сидел Фролов, как провел в ней некоторое время за запертой дверью.
Это вызвало у него интерес. Он поведал мне об одном советском журналисте, который попросил побыть в заключении.
— Он так же, как и Вы, хотел испытать, что это такое, и один судья пошел ему навстречу и посадил своим решением в камеру. А через несколько дней этот журналист узнает из газеты, что судья внезапно умер. И тогда он страшно перепугался. Когда же, наконец, ему удалось убедить начальство, что он не настоящий заключенный, и выйти из тюрьмы, то открылось, что судья живехонек и известие о своей смерти организовал сам.
"Какого черта Вы такое сделали со мной?" — обрушился на него журналист.
"Вы же сами хотели почувствовать, что это такое — быть погребенным заживо", — отвечал судья.
История,
Глава тринадцатая
"Тот, кто не испытал заключения в российской крепости, не может представить себе того чувства печали и безнадежности, которое охватывает человека, переступившего порог своей камеры".
Так писал Николай Басаргин в 1856 году после отбытия тридцатилетнего срока в Сибири. Я, пожалуй, мог немного понять, что он чувствовал. Читая о декабристах, думая о Фролове, я представлял себе и свою ситуацию в перспективе.
Басаргин продолжает:
"Заключенный противостоит в одиночку той безграничной деспотической власти, которая может сделать с ним все, что захочет: сначала она подвергает его всем мыслимым лишениям, позднее вообще забывает о нем"…
Я закрыл книгу и отложил ее. Как мало изменилось в России! Отыскивать сходство между царской властью и властью Советов стало одним из немногих моих развлечений, по крайней мере, до той поры, пока эта похожесть не начала по-настоящему пугать меня. Печальная участь Фролова наводила на мысль, не станет ли Сибирь тоже частью моей судьбы.
Достав с полки кусок туалетной бумаги (другой не было), я записал слова Басаргина и положил написанное между страницами книги. За ту неделю, что провел в тюрьме, я попытался набросать план будущей книги о Фролове, делая пометки в конце своего зеленого блокнота, предназначенного для интервью. Но основные пункты плана я хранил в голове, опасаясь, что все мои записи будут конфискованы.
К счастью, ко времени ареста я уже собрал почти все из известных мне важных сведений о жизни Фролова; но только здесь, в тюрьме, начал "переваривать" их, прикладывать одно к другому. После "отбоя", глядя сквозь носовой платок на голую лампочку под потолком, я снова и снова вспоминал о вопросах, которые в первую очередь подтолкнули меня к моим розыскам. За что Фролов был приговорен к двадцати годам каторги и вечной ссылке? Как он сумел пережить это чудовищное наказание?
Знакомство Александра Фролова с декабристами началось летом 1825 года, всего за несколько месяцев до восстания, в украинском городке Старо-Константинове. В то время ему был двадцать один год, он служил подпоручиком в Пензенском полку Второй армии. Родом он из Крыма, из семьи военного. Его отец, Филипп Фролов, служил комендантом небольшой Керченской крепости, охранявшей пролив, который соединяет Азовское море с Черным. Семья была небогата, поэтому Александра воспитывали дома вместе с братьями Николаем и Петром и сестрами Елизаветой, Клавдией и Пелагеей. Четырнадцати лет он поступает в Севастопольское училище с мыслью превзойти в военной карьере своего отца.