Две жизни
Шрифт:
— Чушь! Я за скальный, но в том случае, если все остальные варианты хуже. А не просто против скального из-за каприза, или недооценки его, или упрямства.
— Ах, вот как!
— Да, так! — твердо сказал Мозгалевский.
— Ну и замечательно. Я не к тому, чтобы спорить с вами. Меня другое волнует. Рабочие. Особенно заключенные. Веду сегодня съемку, смотрю — по просеке шествует Резанчик. «Куда?» — спрашиваю его. «На реку, водицы испить, а то работа горячая, время жаркое, язык пересох». — «Что, — спрашиваю, — много сделал?» — «Да нет, — отвечает, — не успел начать, как кончил». Засмеялся хищнически и пошел в лагерь. И ушел.
— Что я могу сказать? — ответил Мозгалевский. — Мы еще мало знаем рабочих. Собранные из разных мест бродяжки, золотоискатели, рыцари легкой наживы. Есть, конечно, среди них люди честные, но есть и с сумерками в душе.
— Они не особенно откровенны, — сказал Покотилов.
— Себе на уме, — подтвердил Зацепчик.
— И это есть, — согласился Мозгалевский. — Но работать надо. Худших, как вы знаете, мы отправили. А с этими будем срабатываться.
...Окружив костер, «эти» стоят с серьезными лицами и поют старинные русские песни. Как они хороши в эти минуты, сколько в них искреннего чувства! Даже Резанчик, этот опасный тип, вторит всему хору басом, полузакрыв глаза, и на тонких его губах — миролюбивая улыбка. Но горе тому, кто соврет или выскочит вперед: так поправят незадачливого певца, что закается он петь на всю жизнь. Особенно хорош голос у Ложкина. Тенор. Как легко он поет, как смело забирается на звенящую высоту и перекрывает голоса. В другое время это маленький, забитый, человек. Им понукает каждый. Сейчас он — главный. Песня подходит к концу. Стихает голос за голосом, давая простор Ложкину. И тот легко и задумчиво доводит песню до конца.
— А у тебя голос как у козла. Га! — смеется Резанчик.
Ложкин растерянно оглядывается и видит вокруг смеющиеся рожи. Он хочет уйти, но Резанчик дергает его за ухо и говорит тихим, вкрадчивым голосом:
Тетрадь восемнадцатая
— Обиделся? А ты не обижайся, понял? Пой и радуйся, что мы тебя слушаем, понял? — И еще раз дернул за ухо.
Ложкин морщится.
— Резанчик, оставь его, больно ведь, — говорю я.
— А нам, Алексей Павлыч, от его песен еще больней. Понял? Все сердце перевернул, так я ему чуток своей боли отдаю. Понял?
(Между прочим, странно, как мог не заметить этой прибавки «понял?», с ударением на «я», Зацепчик, когда говорил вчера про Резанчика.)
А Ложкин снова поет. Наступает вечер. В сумерках отчетливо видны заснеженные хребты сопок. Они чистые, строгие. Песенная грусть Ложкина сливается с их чистотой, и на сердце становится так хорошо, что хочется сделать что-то доброе для этих незадачливых людей. Но опять раздаются смех, грубые голоса.
Первый утренник. Всё в инее. Тайга стала серебряной. Под ногами хрустит замерзший лист. У берегов Элгуни тонкий узорчатый ледок. От воды поднимается пар. Морозный воздух бодрит. Лес попадается нам на пути
— Ну-ка, Алексей Павлович, промерьте длину этого озерка, — сказал он, когда я подошел к нему.
Озерко маленькое, метра два в поперечнике, вокруг него трясина. Я опустил в озерко ленту. Вся двадцатиметровая полоска ушла и дна не достала.
— Видали, фокусы какие... Придется прижиматься еще к берегу.
Мы пошли обратно, и то, что было сделано сегодня и вчера, — опять бросовый ход.
Вечером, после ужина, произошел довольно неприятный разговор между Мозгалевским и Зацепчиком. Дело в том, что еще в начале работ Зацепчику было поручено сделать план в горизонталях перехода реки Меун. Он сделал, но то ли поленился, то ли не сумел, но и сама река и переход оказались совсем не такими, как в натуре. Мозгалевскому это было установить очень легко. Он прекрасно помнил конфигурацию русла в том месте.
— Придется ехать и доснять, — сказал Мозгалевский.
— Я не поеду, — угрюмо ответил Зацепчик.
— Это как же — не поедете?
— Да так...
— Но вы должны подчиняться мне или не должны?
— Я больше не желаю работать.
— То есть как не желаете?
— А так, не желаю, и все.
— Да вы с ума сошли?
— Это еще неизвестно.
— Но как же вы можете отказываться от выполнения моих распоряжений?
— А если у меня больные ноги? Да, больные ноги. Я еле хожу. А вам все равно. Вам наплевать на здоровье, на жизнь сотрудника. Вам важно выполнение ваших распоряжений. Вы черствый человек.
— Да замолчите вы! Как нам не стыдно пороть ересь? Что у вас с ногами? Покажите.
— Вы не врач.
— Но если ноги больные, так это видно — или как?
— Или как?
— Что «или как»?
— Ничего.
— Ничего не понимаю!
— Пошлите Покотилова. Пусть Покотилов едет.
— Как вы на это дело смотрите, Юрий Степанович?
Покотилов дернул седой бровью:
— Мне все равно.
— Хорошо. А вы, Тимофей Николаевич, коли у вас ноги болят, останетесь в лагере, будете чертить профиль, — успокаиваясь, сказал Мозгалевский.
— Не останусь, — быстро сказал Зацепчик.
— То есть как не останетесь? — спросил Мозгалевский и потер лоб.
— Так, — буркнул Зацепчик.
— Вы обязаны остаться. А то опять будете обвинять меня в черствости.
— Не буду обвинять и не останусь.
— Да вы с ума сошли!
— Может быть.
— Что?
— Я сошел с ума.
— Ничего не понимаю. Кто-нибудь понимает, что здесь происходит?.. Никто ничего не понимает. Вы останетесь или нет?
— Я пойду на трассу, — сказал Зацепчик.
— Слушайте, довольно! — сердито сказал Мозгалевский.
— Вы же ничего не знаете, а кричите, — криво усмехаясь, сказал Зацепчик.
— Чего я не знаю?
— Можно вас на минутку из палатки?
— Это еще зачем?
— Я вам скажу кое-что.
— Ну... пожалуйста.
Они вышли. Но уже через минуту раздался гневный голос Мозгалевского:
— Да вы с ума сошли! — Он вошел в палатку, маленький, в накинутой на плечи кожаной куртке. Усы у него шевелились. — С какой стати вас будет убивать Резанчик?