Две жизни
Шрифт:
— Только Ирина способна на подобное, — говорит Мозгалевский и удовлетворенно покручивает усы.
Я уже не раз замечал за ним способность восхищаться смелостью, мужеством, выносливостью.
Но снова течение сбило ее. Шуренка ахнула. Я кинулся в воду. Она обожгла меня холодом. Ноги сразу закоченели, зашлось дыхание. Но это только в первые секунды. Разбрасывая воду направо и налево, я прорывался к середине.
— Не надо, Алеша! Мы дойдем! — крикнула Ирина.
Я провалился в яму, поплыл. Течение уносило меня.
— Не надо! — кричит уже встревоженная Ирина.
К счастью, скоро подвернулась отмель. Я встал, добрался по ней до Ирины, и мы уже вместе, держа оробевшего Цибулю за руки, дошли до берега.
— Ха-ха-ха-ха, — смеется
— Верно, верно, Иринушка, только скорее переодевайся, — заботливо говорит Мозгалевский.
— Я-то переоденусь. А вот как ребятам? У них и сменки нет.
Мы собираем кто что: я дал рубаху, Коля Николаевич — штаны, Соснин — телогрейку, Мозгалевский — пару белья. Помогли и рабочие.
Зимнее утро. Небо синее-синее. На деревьях иней. Морозный воздух бодрит. Хорошо!
Идем по замерзшей протоке. Лед чистый, гладкий. Словно ребятишки — разбежимся что есть силы и скользим по льду долго-долго. Тася смеется, хватает меня за рукав:
— Прокати! Прокати!
Я тащу ее и вместе с ней мчусь по льду.
— Я люблю Ирину, но мне лучше, когда ее нет, — говорит Тася. — Хорошо, что она ушла к Костомарову.
Да, Ирина сегодня утром ушла, взяв с собой Савелия и Цибулю. Она была как-то неестественно оживлена, собираясь в этот путь. Много смеялась, ни с того ни с сего подарила Шуренке шерстяной свитер.
— Пожелай мне счастья, — попросила она Тасю.
— От всего сердца, много-много тебе счастья, — охотно пообещала Тася.
— До свидания, Ирина, — сказал я.
— Прощай, Алеша, — ответила она.
— Почему «прощай»?
— Да так... Прощай.
И ушла, оставив, как всегда, у меня на сердце грусть. Тася, наверно, это заметила, потому и сказала: «Хорошо, что она ушла к Костомарову».
Мы идем болотом. Куда ни посмотри, всюду красно. Это брусника. «Наверно, на такие места и ходит медведь», — вспоминаю я рассказы старого лоцмана про охоту на пеньках. Сядешь ли, упадешь ли, споткнувшись, — на одежде остаются ярко-красные пятна. А как она вкусна! Особенно утром. Мороженая, крепкая, слегка похрустывающая на зубах. Она сладкая. Ешь, будто варенье.
— Алеша, иди сюда! — зовет меня Тася; я иду, и из-под ног у меня взлетают рябчики. Один, другой, еще, еще... Они садятся тут же и, задорно взъерошив хохолок, оглядываются. Какая досада, что я не взял ружье.
— Ладно, Алеша, оставь их... ешь бруснику.
И мы едим бруснику. Тася быстро набирает полную горсть и дает мне. Она хочет, чтобы я непременно съел ее бруснику.
— Но у меня же есть... вон сколько ее, — говорю я.
— А я хочу, чтобы ты моей попробовал. У меня вкуснее, смотри, какая крупная. Ну ешь. — И она высыпает мне в рот целую пригоршню ягод. Смеющимися, лукавыми глазами с любопытством смотрит на меня. И целует.
Я хочу ее обнять, но она ускользает. И смотрит уже серьезно, даже встревоженно:
— Не надо, Алеша. Я и так себе много позволяю, ты можешь обо мне плохо подумать.
— Ну что ж, значит, не надо, — говорю я. — Пошли догонять наших. Они уже, наверно, далеко...
Мы идем быстро и минута в минуту поспеваем к началу работы.
— А я уж решил, ты заблудился, — говорит Коля Николаевич, — потом гляжу — и Калининой нет. Ну, думаю, гуд бай, как говорят французы; если заблудился, так с тоски не помрет.
— Ладно, ладно, мели, Емеля, — говорю я, — все на свой аршин меряешь...
— А чего, вру, что ли? — смеется он. — Ну, хватит шуток, работать надо.
По тому берегу Элгуни, в трех местах — у самой воды, посредине косогора и по вершине — идут с рейками рабочие. Коля Николаевич быстро берет отсчеты, машет рукой, и они переходят на другое место. Я записываю вертикальные, горизонтальные углы и расстояние. Работа идет быстро. Но еще быстрее темнеет. Обратно идем, когда солнце уже давно опустилось за сопки, когда и заря
Совсем стемнело, когда стали подходить к лагерю, и получалось как-то так, что мы отошли немного в сторону и натолкнулись на незамерзшую протоку. Она была неглубока, и, будь на ногах сапоги, можно было бы перейти, но и у Мозгалевского и у меня — валенки.
— Отец, давайте я вас перенесу, — подошел к Мозгалевскому Юрок. — Садитесь, не бойтесь. — И подставил спину.
Мозгалевский удивленно пошевелил усами и взобрался. Юрок перенес его, потом меня. Вот тебе и Юрок!
Всю ночь валил густой снег. На ветвях белые шапки, протоки затерялись, лес изменился. Вчерашней тропы нет, и приходится заново прокладывать путь. Чуть тронешь дерево, коснешься ветки, и на голову осыпается целая снежная гора. Валежника под снегом не видно. И все чаще мы спотыкаемся, падаем, растопырив руки, с одной мыслью: только бы не выколоть глаза. Снег набивается в карманы, в рукавицы, в рукава. Вся одежда уже мокрая, от нее валит пар, а самому холодно. По спине бегают мурашки. Идем долго. И наконец-то выходим на магистраль. В каком виде мы туда явились, — замерзшие, усталые. Но что удивительно, никто не ноет, не ругается. Можно подумать, что остались теперь самые выносливые и сильные. А снег все сыплет и сыплет. Все гуще и гуще. На небе ни одного просвета, все затянуто серым. И куда ни посмотри, всюду серое, непробиваемое серое, и только лес почему-то синий. Плохо спорится работа в такую погоду, видимость скверная, снег в объективе мельтешит, заслоняет на рейке деления.
— Качай рейку! — кричит Коля Николаевич.
— Качай рейку! — кричу я.
Рабочий качает, и Коля Николаевич с трудом берет отсчет. Кое-как прошли пятьсот метров. Мозгалевский и того меньше.
— Домой, — сердито сказал он. — Чертова погода! Только ведьму хоронить в такую погоду.
Нерадостно было и возвращаться. Усталые, пошли опять месить снег, падать, подставлять головы под снежные осыпи. Как уже не раз случалось у нас, при возвращении партия разбилась на два отряда. Один отряд вел Мозгалевский, другой — Коля Николаевич. Коля Николаевич, порой рискуя, вел напрямик. Мозгалевский шел старым путем, наверняка, но медленно. Я двинулся за Колей Николаевичем. Он шагал быстро, и мы еле поспевали за ним. Утренних следов не было видно, и Коля Николаевич шагал напрямую к лагерю, не видя ни неба, ни сопок, ни каких-либо ориентиров. Пройдя с полчаса, остановились на бровке надпойменной террасы перекурить. Покурили и пошли вниз. А через полчаса оказались опять на этой же террасе и удивленно смотрели на свои окурки.
— В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам, — смущенно сказал Коля Николаевич.
Я не раз слышал о том, что люди кружат, но как-то не придавал этому значения, больше того — не верил, а теперь вот убедился. Действительно, как могло получиться, что мы пришли к тому же месту, откуда вышли?
Прислушались: не шумит ли Элгунь? Но нет, только чуть слышен шорох падающего снега.
Спустились опять вниз, резко свернули от «бесовой» тропы и пошли, как полагал Коля Николаевич, к Элгуни. Шли медленно. Ноги отяжелели. Подошли к какому-то ручью. В одном-месте он был затянут ледком и запорошен. Надо переходить, но выдержит ли? Первым пошел Коля Николаевич. Лед осел, треснул, но выдержал. За ним пошел я. Вернее, не пошел, а пополз. Лед оседал под руками, под коленями, тогда я ложился всем телом, отползал в сторону, к твердому, и продвигался дальше. За мной пошел с обычной самоуверенностью Резанчик. Но только он сделал несколько шагов, как провалился по пояс. Заметался, схватил поданную ему палку и, весь дрожа, вылез на берег. С одежды стекала вода, но сушиться было некогда. Остальные рабочие перешли в другом месте, и мы двинулись дальше. Уже темнело, а мы все шли. Куда? И сами не знали. И вдруг перед нами стало вырисовываться что-то большое, темное. Через несколько шагов поняли — сопка. Мы опять пришли туда, откуда начали путь. Да что же это такое?