Единая-неделимая
Шрифт:
— Это зачем?
— А сидит там давно мой земляк один. Паныч наш бывший, Морозов. Вот мы его и навестим.
— Любопытно… Я вижу, у вас есть тоже вкус ко всяким странностям, недаром вы талант. Ну, рассказывайте.
— Я от самого корня начну, откуда дело пошло. Нам все твердили: старый режим да старый режим! Это, мол, несправедливость была сплошная. А мы вам новый мир построим, мы вам нового Бога дадим и имя этому богу — пролетариат, а пророк его и учитель — Ленин. А мы, как бараны, развесили уши и пошли.
Ершов остановился у крутого спуска. Улица была маленькая, пустынная и темная. Между садов, окружавших уютные домики, в просвете была видна серебряная парча разлившегося Дона.
— Извольте посмотреть, красота-то какая! — проговорил Ершов, указывая Андрею Андреевичу на разлив. — Я ведь, Андрей Андреевич, сам почитай с этих мест. Мой отец — кто? Мужик. Вчерашний крепостной панов Морозовых. Я вот и сейчас помню. Маленький иду я, значит, с отцом в ихнюю экономию… Пан навстречу. А папаша меня тихонько
Андрей Андреевич молча пожал плечами.
— Учитель Ляшенко говорил, что нехорошо, потому это низкопоклонство… А был у нас другой учитель Краснопольский, тот говорил, что это, мол, просто вежливость. Старого человека либо ученого уважать надо. Так у меня с самого издетства стало и в этом и во всем два понятия! По одному выходит это — низкопоклонство и свинство, а по другому — вежливость и уважение. И не мог я разобраться, где правда… Учитель Ляшенко, можно сказать, без портов бегал. Одна страсть у него была — рыбу удить. И еще до девок дюже был охоч, только девки от него бегали. Больно красив был — посмотреть, так тошно станет. А первый ухажер на всей слободе! Так вот от этого самого учителя Ляшенки что я узнал? Что, мол, все кругом одна пакость. Бога нет, а Россия самая что ни на есть паскудная земля. Народ в кабале, а Царь — тиран. Вот чему учил меня Ляшенко, а, кроме того, путному ничему. Учитель Краснопольский, тот был другой человек, сурьезный был человек. Женатый. И учил он меня пению и музыке. Вот, бывало, учит он нас в школе. Пьянино бренчит, в классе соломенным дымком пахнет, и поем мы псалмы. А он толкует, какой где смысл вложен, и почему где положено оборвать или протянуть, и какие есть ноты, и какие духовные композиторы были. Показал он нам старый знаменный распев, киевский распев, опять же нотное пение по Кастальскому, Бортнянскому, по Чайковскому. И не понять мне было тогда, что у одного наука — живая вода, а у другого — мертвая. Вот я, значит, и шатался. Опять же часто я так думал: «Я, мол, несчастный, крестьянский сын и что за распроклятая моя доля*? Мамаша, не разгибая спины, работает, папаша трудится, а летом, как в степь уедем, так там и живем, урожай собираем. Только и радости, что в церковь когда пойдем али осенью в Криворожье на ярмарку съездим. Да и на ярмарке не столько радости, сколько заботы. Не забыть бы купить чего, да не обокрали бы соседи. И такая мне казалась жизнь серая, что решил я тогда еще, можно сказать, мальчонкой, что надо все переменить. Не надоел я вам?
— Нет… Отчего же… продолжайте… Да и ночь хорошая. Я, знаете, по ночам люблю с людьми поговорить.
— Да… Так вот и думал я все, что жизнь моя горемычная. Переменить надо эту жизнь. А жили мы дружно. Можно даже сказать, хорошо. С хутора Кошкина, — от нас он четыре версты, а прямиком, через балку, вот он и хутор, — дед Мануил приходил. Вы его видали. Старорежимный старик.
— Да, ядовитый был старичишка!
— Как он тогда плюнул мне в рожу-то! Я и посейчас помню. Иной раз так вдруг почувствую, что прямо сама рука тянется обтереться. Дед Мануил к нам часто хаживал. Он тоже меня своему учил. Поверите, я псалтырь и часослов и теперь наизусть помню. Гоню из памяти вон, не подобает это знать коммунисту, а стихи эти самые так мне в душу и лезут. Дед Мануил одно твердил: «Бога бойтеся, Царя чтите!» Или еще: «Перед лицом седого возстани и почти лицо старче и да убоишься Господа Бога Твоего». А во мне, как он ни старался, дух был неукротимый. В шестом году ходили, помню, наши громить Морозовскую экономию, господский дом тогда — поболе ста лет стоял — сожгли. И так было мне это радостно. Вот, думал, сбывается по-моему. Ну, а потом, как вырос, через тех же панов Морозовых попал я, значит, в полк трубаческим учеником, и стал я артист. А злоба во мне все кипела. Злоба и зависть. Еще тут была, как вам сказать, одна загвоздка. Как, значит, ездили мы с отцом к панычу Морозову хлопотать обо мне, чтобы в полк меня определить, в тую самую ночь двоюродная сестра моя Евгения согрешила с этим самым панычом, с ним ночку переспала. Очень тогда это меня перебуровило. И решил я тут крепко, что надо все переменить. Чтоб не было этого. Чтоб купить женскую честь стало невозможно. Да… 'Вот и пошел я, значит, в полк. И завертело меня. Там и дня не увидишь. Конюшня, уборка лошадей, а там в классе ноты учить, на сигналке твердить сигналы, на корнет дуть, а потом гимнастика, отдача чести, шашечные приемы, сборку револьвера изучали, уставы, езда. А вечер настанет — опять уборка, с уборки пришли — ноты писать в книжки, марши разучивать. Праздник придет, и то отдыха нет. В праздник в церковь гонят, а там инструмент чисть, играй по наряду для народа в саду, — ну, прямо, думалось мне, чистая каторга! Однако, грех на душу не возьму, — кормили нас важно, в баню каждую неделю водили, своя полковая у нас баня была, и одевали чисто и красиво. Жили, одним словом, хорошо. Готовили меня тогда к концерту перед Государем играть — полковой адъютант штаб-ротмистр Заслонский, пошли ему Бог царство небесное, убит, значит, на войне… Это ничего, что я Бога помянул?..
— Валяйте… Мы одни.
— Да, так полковой адъютант меня на квартиру брал, с барыней его разучивал я свою партию. А все я не радовался. Во мне все злоба сидела. Приду, бывало, на урок,
— Дерзать было нужно, — сказал Андрей Андреевич.
— А вы понимаете, чем это тогда, при царском режиме, пахло? Даром бы не спустили. Видал я, как корнет
Мандр один раз при поручике Морозове вахмистерскую дочку обидел. На дуэли дрались. У них это просто. Белая кость! Сделай я что силком над барышней, — меня бы под расстрел подвели, а и то так изничтожили бы. На войне суд короткий.
— Ну, и теперь угробить могут.
— Я к тому и веду. Так вот, думал я, надо все переменить, чтобы все по-хорошему. Чтобы любовь стала вольная между всеми, равенство, братство и свобода во всем. И подошла к нам революция.
XXXII
Андрей Андреевич с Ершовым спустились к железной дороге.
Длинные пакгаузы были ярко освещены луною. Перед ними, в старой засохшей грязи завязли тяжелые тракторы. Несмотря на вечернее время, десятка три людей под присмотром вооруженных красноармейцев откапывали их. По неумелым движениям было видно, что эти люди совсем не привыкли к таким работам.
Красноармеец презрительно толкнул в шею старика в длинном сюртуке и закричал:
— Как роешь, сопляк! Ишь, лопату как держишь! — Красноармеец вырвал лопату из рук старика и стал ловкими и сильными движениями скапывать тракторную цепь. — Ты вот как!.. Буржуй ленивый!
Ершов мельком взглянул в лицо старика и отвернулся. Когда прошли мимо вокзала и стали подниматься к тюрьме, он заговорил опять:
— Свобода… равенство… братство… Вот оно наше равенство и свобода!.. Вы знаете, кого он сейчас по загривку-то двинул? Я его признал… Профессор здешний. Одни там, значит, по бульвару гуляют, в саду семечки лузгают, а другие ночью на работе. Это Гольдфарб им устроил. Ну, ладно. Так я, значит, мою речь дальше поведу.
— Пожалуйста, — сказал Андрей Андреевич.
Ночь была теплая, тихая и с Донского разлива тянуло ласковой свежестью. Дорога шла в гору, и по мере того, как они поднимались над станцией, разлив казался все ближе и ближе, нежною дрожью серебрясь под луной. Андрея Андреевича лихорадило. Он знал это чувство. Оно бывало всегда, когда ожидало его что-нибудь неприятное или близка была опасность. Какие-то токи словно пробегали по спине. И Андрей Андреевич знал, что если бы теперь посмотрел он в зеркало, то увидел бы свое лицо излучающим серые флюиды с лиловыми колеблющимися полосами.
Андрей Андреевич поглядел на Ершова. Лицо Ершова, все залитое лунным блеском, было странно белое, словно светилось серебристым светом. Казалось, вокруг его головы дрожало чуть заметное тихое сияние.
Андрей Андреевич почувствовал неприятный холод в спине и странную тяжесть в ногах.
«Что это? — думал он. — Неужели ему прощено? Убийство деда, матери и отца, убийство стольких людей, издевательства над церковью и Богом? Неужели он уже во власти тех, светлых?»
В душу Андрея Андреевича закрадывался странный страх перед Ершовым. Он шел с ним рядом и чувствовал, как в его ногах усиливается непонятная тяжесть. В гору Андрей Андреевич шел тяжело, а Ершов поднимался легко.