Единственная
Шрифт:
Элегантный наряд всегда придавал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.
– Вы сегодня ослепительны. Жаль, что вы не танцуете, очень жаль.
Его заячьи глаза, увеличенные мощными линзами очков, смотрели ошеломленно.
– Мне тоже жаль, - вежливо ответила она.
Если бы это было возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп жизни Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера и Жизнь - триединство, три источника, три составных части.
В Москве все рушили, перестраивали.
Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота - маска, прикрывающая социальную несправедливость.
Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, изнуренных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног - номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве - не пугало, не вызывало боли. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине, и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она - жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, видимо, им все-таки кто-то объяснил, что Аллилуева - фамилия девичья, потому что с "Надюхи" переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно от того, что дух в Академии был "правым". Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более, что и дома она скрывалась от картин этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом - ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти "левые", "правые" - все это неинтересно и непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически, не вникая в смысл, и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: "Я люблю скуку, я очень ее люблю".
Коля Бухарин так никогда бы не ответил, и Серго тоже, да, пожалуй, никто из их окружения, кроме Вячеслава Михайловича, не сказал бы такого, но при этом, все они обожают Иосифа, считают его самым умным. Даже Марья Ильинична как-то сказала: "После Владимира Ильича самый умный - Сталин", а ведь она его терпеть не может. Иосиф говорит, что неприязнь старая, с семнадцатого года, когда имела на него виды. Наверное, он прав, потому что ощущала всегда ничем другим не объяснимую ее неприязнь и к себе.
Марья Ильинична никогда не была хороша собой (это у Нюры все, кто был близок к Ленину, умники и красавцы), а с возрастом близко посаженные маленькие глазки и приплюснутый нос сделали ее похожей на мопса.
Из огромных
Помпезный дом был расположен за цветником, чуть ниже уровня тротуара, и она увидела черное и белое музыкантов, мелькание смычков, отблески валторн и труб.
Публика была не видна, дирижер тоже - только часть оркестра, но вот тишина и первые звуки симфонии. Она узнала сразу - Девятая Дворжака, одна из любимых. Таинственная, обещающая другую жизнь, зовущая к этой жизни, и, под самый конец, с горечью отвергающая обман, говорящая о невозможности этой другой жизни. Они с Иосифом слушали ее в исполнении студенческого оркестра консерватории: тогда он взял ее с собой, и они засиделись заполночь. Студенты смотрели на него с таким обожанием, а он был с ними так прост, так по-отечески ласков и внимателен. Это вечер она никогда не забудет.
Вот, они эти звуки далекого поезда, поезда несбывшихся надежд, как тот паровичок, уходящий в Лесное, как поезд из ее сна. И другой...
Вокзал в Ленинграде.
Иосиф приехал без предупреждения. Вошел неуверенно, какой-то новый, в незнакомом светлом пальто и светлой фуражке. Она стояла со Светланой на руках в передней, но он обратился к отцу.
– Сергей! Отдашь жену и детей добром?
– Сосо! Иосиф! Какая неожиданность, какая приятная неожиданность, отец смотрел на нее умоляюще, помогая гостю снять пальто. А она только и могла, что разглядывать жадно все вместе: похудевшее лицо, загорелую шею, начищенные до блеска сапоги, и этот знакомый жест, когда он пригладил волосы, сняв фуражку.
– Ну, Татка, давай до дому, засиделась у отца.
Он тоже рассматривал ее быстрыми короткими взглядами.
– Дай!
– протянул руки к Светлане.
Она передала дочь, и руки их соприкоснулись. Никогда, даже в первые дни их близости она не испытывала такого: ее словно окатила и оглушила волна нежности.
– И ты иди ко мне, - сказал он дрогнувшим голосом.
– Ну, ну... в обморок не падать, у меня на руках ребенок.
– Обхватил свободной рукой за плечи. Больной рукой. Но и сквозь оглушенность она вспомнила, что держать поднятой левую руку ему больно, и, увернувшись, обняла сзади.
– Татка...
И тут с диким криком "Папка!" вылетел из комнаты, где отбывал наказание, выпущенный отцом Вася, повис на ногах.
На вокзал приехали Сергей Миронович с Чудовым и еще кто-то. Окружили Иосифа, она с Васей стояли чуть поодаль.
Сергей Миронович стоял к ней лицом и как-то странно щурился, хотя день был пасмурным. Она объясняла Васе устройство железнодорожного полотна и чувствовала, что и поза ее, и интонация неестественны. Хотелось скорее уйти в вагон, но предстояло торжественное прощание.
А они уже попрощались два дня назад.
Пригласил их с Васей в Зоосад посмотреть нового жильца - слоненка.
Вася, как всегда, отличился. Увидев в клетке огромного кабана, громко крикнул: "Самец!" и бросил в кабана галькой, поднятой с земли. Зоосад был пустынен, но редкие посетители подходили к Миронычу, чтоб пожать руку. Она был в белой рубашке с расстегнутым воротом и в кавалерийских галифе.
– Вам не холодно?
– спросила она.
– Жарко, - ослепительная белозубая улыбка.