Ее последний герой
Шрифт:
К вечеру в доме стало прохладно и сыро. Городецкий пытался растопить печь. Не получилось! Он злился, чертыхался, клял деревню с ее «удобствами».
Стася сказала:
– Брось, это дело нелегкое. Не замерзнем.
Он бросил коробок на пол и посмотрел на нее:
– Обещаешь?
Она кивнула.
Они оставались там, пока не приехала хозяйка. Три ночи. Три ночи в сырой, непротопленной избе. Три ночи на душных и жарких перинах. Три ночи непрерывно стучащего в подслеповатое оконце дождя. И три ночи такого счастья
Она задыхалась от этого счастья и этой нежности. Он целовал ее в тонкое запястье, в ямочку на сгибе локтя и в колючий затылок.
Ему показалось, что прошлого не было. Не было мутной, бестолковой и неправедной жизни. Позади – одна пустота. Он забыл всех своих женщин, словно после тяжелого наркоза выпал огромный кусок жизни, и вспоминать не хотел. Эта девочка зачеркнула все одним махом: движением тонкой и горячей руки, трепетом густых и темных ресниц, губами, шепчущими бесстыжие и сумасшедшие слова, от которых даже он, прожженный гуляка и бабник, бледнел и задыхался.
На площадке их встретили молчанием. Ему показалось, что Сашка Ткаченко даже злобно покосился.
Теперь Стася жила у него в номере. За их спинами, конечно, шептались и злобствовали. Ему было наплевать, а вот она переживала. Отработав, бежала в номер и, пока он не возвращался, на улицу не высовывалась.
Однажды поймал на себе взгляд Ткаченко.
– Не сгорю, не пылай очами! – бросил он ему.
Сашка дернулся, и на его лице появилась брезгливая и злая гримаса.
– Зачем это тебе? – спросил он. – Не наигрался?
Городецкий пожал плечами:
– Видимо, нет. А тебе что за печаль? Или завидки берут?
– Сволочь ты, – процедил сквозь зубы Сашка. – Что, не понял, с кем дело имеешь? Девочка эта не из твоих шалав!
– Может, из твоих? – прищурился Городецкий.
Сашка сплюнул, махнул рукой и пошел прочь, что-то бормоча.
Экспедиция кончилась, они возвращались в Москву. Он довез ее до дома, улыбнулся:
– Ну, пока? – и посмотрел на часы.
Она кивнула и, посидев с минуту в машине, открыла дверь и вышла на улицу. В зеркало он увидел, как она стоит, замерев, и смотрит ему вслед.
Он удивился, когда дней через пять вдруг ощутил такую острую тоску, что, несмотря на поздний вечер, быстро слетел по лестнице, ждать лифта было невыносимо, и бросился в Неопалимовский.
Она открыла не сразу, встала на пороге босая, заспанная, в детской смешной, тесноватой пижамке с веселыми вислоухими зайцами. Он крепко обнял ее и уткнулся носом в ее жесткую макушку. Она задрожала и, прижавшись к нему, вдруг горько, громко причитая, расплакалась. А он все гладил ее по голове и утешал, словами, которыми утешают малых детей.
И все-таки он от нее уставал. Уставал от ее неожиданного и глухого, странного и непонятного ему молчания, от торопливого, захлебывающегося шепота, от безмолвных и печальных
И снова сбегал. Пропадал на недели. Не звонил, да и она не звонила. Но он чувствовал: она всегда рядом и смотрит на него неотрывно, словно все время чего-то ждет. Того, чего он дать ей не может.
Он вспомнил, как заболел. Грипп, тяжелейший, выматывающий, с не спадавшей температурой под сорок. Ничего не помогало. Он задыхался, захлебывался от кашля до рвоты.
Позвонил ей. Она тут же примчалась, разохалась и начала хлопотать. Суетливо и бестолково. Сбегала в магазин и притащила какой-то дурацкой, совершенно неподходящей еды: черного хлеба, сыра, зеленых мандаринов, он не мог на это даже смотреть.
– Свари бульону, – попросил он.
И она… И смех и грех. Запустила в кастрюлю курицу, забыв ее ощипать и вытянуть горло с кишками. Это был тот еще бульончик! Обхохочешься… А было ведь не до смеха.
Глянув в тарелку с чем-то сизым, дурно пахнувшим, он тяжело и хрипло прокаркал:
– Ну ты, мать, даешь! Ни украсть, ни посторожить.
Вызвали врача. Пришла женщина лет сорока с небольшим. Невысокого роста, слегка полноватая, с милым лицом. Милой тихой среднерусской красотой, успокаивающей и умиротворяющей. Врач померила ему давление, потрогала прохладной рукой лоб, с укором посмотрела на тарелку с нетронутыми бутербродами и, качнув с осуждением головой, мягко сказала:
– Каши на воде, слышите? Клюквенный морс, слабокислый и теплый. Печеное яблоко или тертый банан. И можно бульон на третьей воде.
Стася засуетилась и бросилась в кухню. Вернулась с тарелкой «бульона».
Врачиха посмотрела на нее, как смотрят на умалишенных.
– На третьей воде, – со вздохом повторила она. – А это, – она брезгливо поморщилась, – свиньям и то стыдно.
Дала указания, не «сиделке», та явно у нее доверия не вызывала, а больному. И объявила, что зайдет завтра.
На следующий день она пришла и достала из индийской разноцветной кожаной сумки термос с прозрачнейшим светло-янтарным бульоном, двухлитровой банкой клюквенного морса и паровыми куриными кнелями.
Он почувствовал дикий, почти нестерпимый голод и, совершенно не стесняясь чужой женщины, набросился на эти волшебные яства и смел все в считаные минуты.
Стаси тогда не было дома, улетела куда-то на пару часов.
Участкового врача, добрую самаритянку, как он назвал ее тогда, звали Евгения Семеновна. Женя. Которая стала потом его последней женой.