Екатеринбург, восемнадцатый
Шрифт:
— Жалко мне таких людей, как ты, Гриша! Они там грызутся за власть, за место царя и придумывают для вас все эти небылицы про свободу, равенство и братство, которые сотник Томлин еще в Персии называл не иначе, как кобылдырык, шакалмырык и брякбырык, — сказал я.
Он же рассмеялся и позвал Анну Ивановну.
— Анна Ивановна, скажи ему! Ты же сама видишь, как просыпается народ, как он начинает верить нам, верить не в небылицы, а в наше дело! Скажи, сколько ты встретила людей красивых, умных, ищущих, верящих, пусть и совсем неграмотных, но вот таких! Скажи! — попросил он.
Я не знаю, что сказала бы Анна Ивановна. Я сам сказал
— Гриша, — сказал я, как бы укрепленный в своей мысли. — Над вами довлеют люди, от природы переполненные грязью. Они не могут ее не выплескивать на таких, как вы, чистых. Они погибнут, если не будут свою грязь выплескивать. А красивые, умные и верующие были всегда. Взгляни хоть на себя, хоть на Анну Ивановну. А ваша революция присваивает себе то, что дается природой, Богом. Я на фронте видел чистых людей гораздо чаще, чем людей с грязью. Люди с грязью на фронт не идут. Они в тылу ждут своего часа! Чистота дается природой, — еще раз сказал я. — И ни разбоем, ни золотом, ни революцией ее не приобретешь!
— Про ждущих в тылу своего часа — это ты обо мне? — кажется, с обидой спросил Бурков.
— Это — о ваших кумирах! — сказал я и почувствовал, как говорить дальше бесполезно.
«Ложь, все ложь! В одной доброй семье только истина!» — с горечью говорил бессемейный генерал Михаил Дмитриевич Скобелев, Белый генерал. И я снова почувствовал, что счастье — только в служении и в службе. Все остальное принесет только ложь, декадентство, принесет бодлеровские «Цветы зла». Я попросил Буркова прекратить наш разговор, но не удержался сказать еще о фронте, о людях, о тех же туркестанцах, то есть вятских и уральских мужиках, под убийственным огнем молча берущих перевал Кара-Серез.
— Вот они — красивые, светлые, верующие. А вас ведут слепые и грязные! — сказал я.
— Эх, какой же ты красивый, светлый, но темный! Правда, Анна Ивановна? — приобнял меня за плечи Бурков и потащил на крыльцо. — Вечера пошли хорошие. Давай посидим! — попросил он.
Я вспомнил сестру милосердия Машу Чехову, светлую и чистую Машу, читающую свои стихи. Сами стихи я уже не помнил — что-то про коней и Россию. Да и саму Машу я вспомнил мельком, коротким вздохом. Эта чистая душа глубоко смотрела на меня, взглядом спрашивая, так ли она читает, нужно ли мне ее чтение, нужно ли мне еще что-то такое, что можно только чувствовать, но нельзя перевести в слова. Мне удивительно везло на женщин с разговаривающим взглядом. После чтения, когда все захлопали в ладоши, а я от того раздосадовался, ее взгляд спросил: «Почему?» Ее взгляд сквозь тьму вечера различил, что я раздосадовался от сего хлопанья, и спросил не то, как она прочла, а спросил, почему я раздосадовался. Я тогда подумал, что человек с таким чувствованием, верно, обречен на несчастье. Она умерла на той же неделе.
— А ты винишь революцию! — невпопад сбрякал он.
Прошу прощения, я стал замечать, что вне корпуса, вне своей среды я вмиг стал переходить на революционный язык, на сей новояз, на сей новогряз. Но если вспомнить царя Соломона, то это определяло мою жизнестойкость, ибо, по нему, гибели предшествует гордость. Я в связи с ухватом новогряза, получается, гордости лишался.
— Знаешь что! По совести, я бы учительствовал и учительствовал в своем Троицке. Никакой революции мне не надо было бы. Знаешь, какое самое прекрасное дело на земле? Да учительствовать, детей уму-разуму учить! — вздохнул Бурков.
— Вот и на кой черт тебе вся эта революция! — сказал я.
— Революция-то — не на кой черт. На кой черт то, что вокруг революции заворачивается! — нахмурился Бурков.
— Исключительная логика! — не удержался я от усмешки.
Бурков смолчал.
Заминая усмешку, я вспомнил прошлогоднюю ночевку на Бехистунге.
— А кстати, революция нас тогда спасла! — сказал я.
Бурков недовольно, ожидая новой усмешки, скосился на меня. Я рассказал ему про ночь в феврале прошлого года, когда мы, выражаясь новоязом, шарашились по сугробам, не поспевая за Девятым сибирским казачьим полком. В полуверсте от Бехистунга мы застряли напрочь. Сотник Томлин вдруг спросил разрешения выстрелить.
— А разреши, Лексеич, вдарю я по ней из винтореза! — попросил он.
— По ком? — не понял я.
— А по революции этой, по Бехистунке. Вдарю ей по тылам! — пояснил сотник Томлин.
— Стреляй. Только при чем революция? — снова не понял я.
Я услышал, как он достал из торока винтовку, дернул затвором, встал в стременах. Едва смолкло по окрестностям эхо от его выстрела, как со стороны Бехистунга вдруг, будто высеченные кресалом, брызнули многочисленные искры, и мимо нас, чуть выше голов весело и неестественно быстро прожужжал мириад шмелей, и следом прилетел гул ружейного залпа.
— Спешиться! Огня не открывать, чтобы по вспышкам не определили нас! — закричал я и велел первому орудию выкатиться вперед и по вспышкам дать беглым четыре гранаты.
— А если сибирцы по ошибке? — спросил сотник Томлин.
— Дрянь дело. Никакие не сибирцы. Шмелей слышишь? — оборвал я. Шмелями жужжали свинцовые пули старых курдских ружей большого калибра, раны от которых были жестоки, обычно долго гнили и давали заражение. — Шмелей слышишь? — спросил я и похвалил сотника Томлина. — А вовремя тебя потянуло с революцией разобраться!
— Да я вспомнил этих чертей там, на барельефе, и меня, Лексеич, вдруг между ребер защекотало, будто они учуяли, что сейчас туда из винтаря всадят! — признался сотник Томлин.
— А революция при чем? — спросил я.
— Вот в том-то и дело! Сюда осенью пятнадцатого года из Баку пароходом шли. Помнишь, был на пароходе матрос с одной лычкой на погоне. Черт их разберет, кто у них с одной лычкой ходит. Я тебе его показывал. Морда сковородой, глазки коловоротом, подленькие, злые, ну, чисто тебе революция пятого года! Я спросил одного, как звать этого матроса. «А рожа-зад звать!» — говорит. И захотелось мне или кружечку аракушки дернуть, или в эту революцию ахнуть! — сказал сотник Томлин.