Екатеринбург, восемнадцатый
Шрифт:
— Какой Самойла? — едва совладав с языком, спросил я.
— Вот, помнишь! — обрадовался сотник Томлин. — Я тоже. Я его увидел и чуть не скочебрыжился! Ночью домой прибежал. Изба заколочена. Холодно, а с меня пар валит. Враз простыть. Дров нет. Вышел на огород, оборвал пару жердишек с заплота, затопил печь. Сел, смотрю по избе — а в башке мыслишка с вопросом: и что за всю свою службу я выслужил? Возможность татем ночью домой пробраться? И только-то? Так-то при царе-батюшке не было. Тосковато стало. Выпить нечего. Залег, как медведь, не раздеваясь. Утром, когда рассвело, вышел хозяйство оглядеть, снег убрать, ограду подладить. Гляжу по нашему краю: «Да не может быть! Как есть, Самойло из ограды снег коробком вывозит». Я — к нему. Я ведь их всех самолично схоронил. Я ведь и письмо тогда тебе, правда, по пьяни отписал, всех перечислил пофамильно. А тебя — в санитарный поезд. Я им, бляха-муха, прошу
— Так жив Самойло Василич? — глупо спросил я.
— Как жив? — со вниманием посмотрел на меня сотник Томлин. — Я и рассказываю. Я — к его избе: Василич, ты? А сам себе не верю. Он: «О, Григорий Севастьянович, вернулся!» — и ко мне ладит. Я ему: «Свят, свят! Не подходи ко мне! Я покойников боюсь!» Он ржет, как кобель…
— Как жеребец или сивый мерин, — сказал я.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Ржет как жеребец или как сивый мерин! — сказал я.
— А! Нет, Самойло ржал, как кобель. Ржет и скалится: «А что нам!» Я намекаю, вроде как схоронил я его. А прямо сказать боюсь. Покойник ведь, вдруг обидится. Намекаю. А он: «Спасибо этому, штабс-капитану! Мне и Трапезникову распорядился с полусотенными документами пробиваться и доложить. Мы пробились. А документы в речке утопили. Не нарочно, конечно!» Вот он весь тут, Самойло! Как невзгода — так бросай все и беги! А сейчас мы просемафорим с огорода. По одной выпьем и пойдем!..
Я совершенно не помнил такой моей команды, хотя она была совершенно необходимой. Видимо, я отдал ее, уже будучи контуженным. Приходилось только в удовлетворении отметить, что все-таки я руководил боем грамотно.
Огромной дверью аршина в два с половиной и от огромности своей скособочившейся мы вышли со двора в огород.
— Вон его изба! Сейчас увидит нас! — показал сотник Томлин в соседнюю, под углом к томлинской, улочку, подошел к шесту, прилаженному к изгороди, отвязал шнур и дернул наверх ситцевый, в цветочках кусок ткани. — Наволочка Серафим Петровича! Гляди, Лексеич. Сейчас отсалютует, как салютовала иностранная колготня на рейде бухты Чемульпо нашему «Варягу»!
А меня при всей этой картине с бугра на длинные огороды и молчаливые, угрюмые ограды и избы рубцами потянуло влево. Я, конечно, стал клониться вправо. При этом, видно, лицо мое исказилось, и уже знающий эту мою особенность сотник Томлин подхватил меня.
— Лексеич, Лексеич, а погоди! Да что это ты, ваше высокоблагородие товарищ полковник! — одновременно с переживанием за меня стал он шутить. — Да Лексеич, да любовь ты моя непреклонная! — подхватил он меня крепкими, как канаты, руками. — Нельзя, нельзя нам, не прежнее время! Теперь надо монолитом быть, чтоб ни души, ни чувства, ни другой червоточины в нас не осталось. Иначе они нас съедят!
Он принес меня в избу, положил на кровать. Рубцы отпустили.
— Сотник! — сказал я и далее сказал о матросах в нашем доме, о телеграмме из корпуса в округ, а оттуда по всем городам, о Паше с Яшей. — Вот так, сотник! — сказал я.
— А редька с квасом — затируха! Черт с ними! Выпьем и на время всех их забудем! — отмахнулся сотник Томлин.
А далее было пьянство. Прибежал Самойла Василич, притащился дрянь человечишко Егорка. Сотник Томлин погнал его за урядником Трапезниковым. Все впало в нереальность. Все стало будто в ином мире, узком, предельно ограниченном, в котором не было места быть нам всем враз. Видеть всех враз у меня не выходило, и я вырывал их из этого иного мира поодиночке и только тогда, когда закрывал один глаз. Мы обнимались, с каким-то не свойственным никому из нас запалом много говорили друг другу, снова обнимались, чокались, пили, обижались, если замечали, что собеседник не слушает, а говорит сам, но тут же об обиде забывали и снова обнимались, просили друг у друга прощения, пили за примирение и продолжали страстно друг друга в чем-то убеждать. А потом Самойла Василич ушел, сказав, что надо управляться со скотиной, а мы еще пили и свалились наконец спать.
Я проснулся в сумерки. Сотник Томлин сидел рядом и мне, спящему, рассказывал:
— Выломал я две жерди, разрубил, затопил печку, взглянул на огонь и заплакал. За что? За мою верную службу — теперь татем домой пробираться? Утром пришел совет: «Офицер Томлин?» — Офицер Томлин, отвечаю, уже пятнадцать годков, как офицер. — «Арест!» — говорят. А возьмите, говорю! Из совета один меня узнал: «Севастьяныч, Гриша!» — я ему по молодости леща хорошего отвалил. Мы же погранцы. Мы сроду местность мирили. Букейским надо на Баженовку на боя сходить. Они к нам идут сначала разрешения спросить, можно ли через нас пройти. Разрешим — проходят.
А у печки пускали цыгарочный дым в трубу урядник Трапезников и дрянь-человечишко Егорка. Говорил он. Урядник Трапезников слушал и лишь иногда вставлял слово.
— Ты вот казак. За тобой царь присматривал. Он тебя в сиротство не отпускал, — говорил Егорка. — А я в этом сиротстве вырос. Я на войну пошел с охотой. Я чуял — она мне мать родная, она меня спасет. На войне можно жить. Если еще какую-нибудь войну затеют, я еще пойду. Я нашему унтеру дал в глаз…
— Брешешь! Ни один унтер тебе этого не даст! — сказал урядник Трапезников. — Вот сейчас дай мне в глаз. Я такой же унтер!
— Я тебе за что в глаз-то буду? Унтер заслужил, а ты не заслужил! Я ему дал. Он тоже мне дал. Он больше мне дал. А под суд сдали меня. Это несправедливо. Дали мне шестерик, шесть лет. Я не вытерпел. Нет свободы — я не могу. Я удрал. Надо было в Америку удрать. Посмотреть, как там, а потом во Францию, тоже посмотреть. Мне их буржуйской жизни не надо. Мне посмотреть любопытно! — гнул свой рассказ Егорка.
— Что с каторги удрал, брешешь! — опять вставился урядник Трапезников.
— Да вот такой мой вольный характер! — не обратил Егорка внимания на обвинение урядника Трапезникова. — Я ведь и читать люблю. Я вместо Америки обратно на фронт удрал. На фронте свобода. Там мне ротный кричит: «Дезертир, каторжник, вон из роты!» — а я ему: когда надо, я и сам смоюсь, а теперь служить хочу! — Я еще хочу посмотреть весь белый свет. Коммунизм настанет, я тогда всё посмотрю. Ротный с понятием оказался. Ему разве такой штык не нужен, который с царевой каторги за царя на фронт прибежал. «Иди в канцелярию полка, — говорит. — И вот тебе от меня бумага, чтобы зачислили!» В полку мне написали: «Прибыл в полк». А что. У нас коммунизм можно в России через год-два объявлять. Русак, он с понятием. Он умеет с другим поделиться, потому как ближе к Богу стоит. Ему коммунизм освоить — только захотеть!
— Это когда даже бабы общие? — спросил урядник Трапезников.
— Пусть и общие. Главное, ты не жадничай, а все по справедливости. И он тоже пусть не жадничает. Коммунизм — это когда вера друг к другу и все на виду, все по согласию. А еще есть, говорят, такие мужики, которые любятся с мужиками, и такие бабы, которые любятся только с бабами. Это которым в трамвае надо место уступать. В Москве в трамвае лучше не садись. Только сядешь, а какая-нибудь с виду приличная тебе сразу говорит встать. Вот к ним можно не по справедливости! — сказал Егорка.
— Еще в Писании сказано про город, где такие жили! — кивнул урядник Трапезников.
— А генерал Брусилов! Он кто, по-твоему? А царь кто, по-твоему? А все генералы кто, по-твоему? Я вот сколько генералов знаю — и все они немцы! — Егорка стал считать. — Фалькенхаузен — раз!
— Нет такого генерала! — сказал урядник Трапезников.
— В Германии есть, я читал! — сказал Егорка.
— Ты по России давай, а то их целую кучу можно насчитать, если с Германией-то! — определил задачу урядник Трапезников.