Элиза и Беатриче. История одной дружбы
Шрифт:
– Прикинь, я иногда даже сплю так.
Я вздрогнула, как и всякий раз, когда она словно отвечала на мои мысли.
– Чтобы утром, когда проснешься, не пришлось ненавидеть себя перед зеркалом. Я все оставляю: пудру, помаду. Если красить водостойкой тушью и аккуратно лежать на подушке, не ворочать головой, то она не осыпается.
Тут я поняла, насколько доверительно было с ее стороны показаться мне без макияжа в тот день, когда мы ходили на «дело». И невольно ощутила прилив теплых чувств, но сдержала их. Беа включила небольшую стереосистему вверху на полочке. Из колонок полилась песенка, которую Никколо не раздумывая
– Смотри! – продолжала Беа, схватив дезодорант и поднося его к губам. – Похожа я на Паолу? – Тут она сделала вид, будто поет в микрофон: – Vamos a bailar, esta vida nueva! Vamos a bailar, nai na na! [6]
Она принялась изображать чувственный танец, тереться задницей о мои колени; попыталась и меня заставить танцевать под припев, щекотала бока, чтобы я встала, но я вывернулась: чтобы я занималась таким идиотизмом?
– Не любишь Паолу и Кьяру?
6
Давайте танцевать, это новая жизнь! Давайте танцевать, най-на-на! (исп.).
– Нет, – призналась я.
– А что тогда ты любишь? Их этим летом везде крутили.
Вот этого я никогда не делала. Не говорила о себе. Была уверена, что мной никто не может заинтересоваться. Десятилетия спустя психолог попытается убедить меня, что к этой моей крайне низкой самооценке приложила руку мать. Но только в тот день, в ванной, когда мама была за сотни километров, мне захотелось откровенничать. Я чувствовала, что Беатриче поймет; не вот эта ее эксгибиционистская версия, а та, что чуть раньше в гостиной выслушивала несправедливый выговор.
– В Биелле есть одно место, – заговорила я, – называется «Вавилония». Там у всех девчонок и парней волосы синие, зеленые или оранжевые с фуксией, как у тебя, и еще выбриты по бокам, а сверху гребень. Они поют под The Offspring, слэмятся, курят и показывают средний палец всему и всем на свете.
– Слэмятся? Это как?
– Ну, это когда не танцуешь нормально, а болтаешься в толпе. Толкаешься плечами, головой. Там у нас даже Rancid играли! Среди рисовых полей, в Пондерано! В Биелле совсем не так, как в Т., – заключила я.
– А тебе какие группы нравятся?
– The Offspring. И еще Blink-182.
– Это твой брат слушает? – лукаво спросила она. – Крутой он. Как его зовут?
– Никколо.
– Хочу с ним познакомиться. Одолжишь мне его как-нибудь в субботу?
Я неопределенно кивнула. Не решилась сказать, что он уехал. Произнести это вслух означало смириться. Да и потом, окажись он лицом к лицу с Беатриче, назвал бы ее сраной капиталисткой, или сраной аристократкой, или еще как-то с прибавкой «сраная».
– Да, в Т. панков нету. Все мы тут одинаково тупые и ординарные.
– Ну нет, ты-то не ординарная! А теперь вообще почти панк!
Беа рассмеялась:
– Хотела бы я так, с гребнем и пирсингом в носу, сбежать отсюда и послэмить
– Так поехали! – предложила я, неожиданно ощутив прилив счастья.
– Забудь об этом.
– Почему?
– Сейчас объясню.
Мы вышли из комнаты, и она повела меня по коридору, где не слышно было шагов. Ее домашние по-прежнему внизу скандалили.
Мы миновали распахнутые двери в комнаты ее брата и сестры, закрытую дверь в спальню родителей. Беа толкнула последнюю дверь, и мы зашли в какую-то ужасно темную и холодную комнату: здесь словно кто-то долго болел и недавно умер. Я на ощупь продвигалась за ее силуэтом, потом она подняла жалюзи, и я обомлела.
Повсюду на стенах были фотографии, как в музее или в поминальной часовне. Гигантские увеличенные снимки, портреты, коллажи из поляроидоных снимков – в рамках, под стеклом. А там, где не висели снимки, стояли стеллажи, набитые пронумерованными фотоальбомами, и на каждом было имя: Костанца, Беатриче, Людовико. Беатриче побеждала с разгромным счетом.
– Людо пару раз снимался, но ему быстро надоело. И потом, отец воспротивился: мол, не мужское это дело. И маме пришлось уступить.
Беатриче уселась на подоконник, против света.
– Костанца красивая, но у нее ни глаз, как у меня, ни роста моего нет. Она раньше много в рекламе снималась, в детстве еще. Даже в рекламе мультиков «Мой маленький пони». А потом у нее пошли месячные, вылезли прыщи еще хуже моих, бока наросли, и больше ее уже не приглашали. – Она отгрызла заусенец, слизала крошечную капельку крови. – Так что осталась я.
Тон у нее был какой-то неопределенный, словно это одновременно и приговор, и призвание свыше. И я не понимала, гордится она грудой снимков, которыми была облицована комната, или страдает из-за них.
И вот она сидела там – теперь ее волосы походили на стекловату – и разглядывала собственные снимки так, будто на них вовсе и не она. Беа с косой и в диадеме в фэшн-рекламе – трогательно маленькая, с изумленными глазами и нарумяненными щеками. Беа с шевелюрой цвета красного дерева, лет двенадцати, на подиуме в купальнике. Непременно с выпрямленными волосами. Улыбка – уже та самая, знаменитая, почти как у Джоконды: невозмутимая, не поддающаяся расшифровке, заполонившая теперь весь интернет. Но вот мне эти образы, пригвожденные к стене, казались блеклыми, статичными, безжизненными. Наверное, это меня и тревожило: стены были словно надгробия. Глядя на них, я начинала понимать, почему ее мать так рассердилась.
– У тебя есть дневник? – спросила я.
– Какой дневник?
– Секретный. Где ты пишешь всякие мысли, что произошло за день.
– Я ничего не пишу.
Были там еще такие композиции: трое детей вместе, мать с отцом, мать одна, вся семья на Рождество, на Пасху, в Париже, на Мальдивах. Всегда в фокусе, на переднем плане, с правильным освещением; глаза открыты, лица безмятежные, улыбающиеся, приторно счастливые. Конечно, я не удержалась от сравнения. Вспомнила жалкие кучки фотографий моей семьи, сваленные как попало в коробку: горизонт накренился, головы срезаны, глаза красные; смотрим, как совы, испугавшись неожиданной вспышки. Эти прямоугольнички, от которых сжималось мое сердце и которые никто не желал пересматривать. Где всегда не хватало то отца, то матери, то нас с братом, где всегда оставались пустоты.