Эпизоды одной давней войны
Шрифт:
Византийцы заблудились в лабиринтах, и, когда добрались до смотровой площадки, их уже встречали ударами сверху по головам. Но пока плутали, время не теряли, заранее отомстили за товарищей, погибающих теперь: повырезали всех сонных, отдыхавших готских солдат прямо в постелях в караульных помещениях. Кто-то просыпался, но тут же опять засыпал. Зато теперь теряли своих одного за другим. Готы даже чуть повеселели; возможность подышать перед смертью так хороша, послали своего предупреждать - только зачем? Магн дал приказ трубить, и трубный глас зовет, и вопит, и зовет и тех и других одинаково, но больше все же тех, потому что те ждут его всю ночь.
Из города к стене бегут готы, полуодетые, кто босиком, на ком панцирь один, на ком один шлем, на ком только рубаха. Оружие тоже далеко не полностью: меч и копье - роскошь в одних руках, или меч и копье, или лук с колчаном. Готы со стороны города штурмуют свои же собственные стены, чтоб соединиться с товарищами на
Велизарий страшен в гневе: кто вязал лестницы, ко мне, гада!
Даже Бесс трухнул, вытащил первого попавшегося строителя, ни в чем, кстати, не виноватого, и как бы защищает, дескать, темно было, гундосит, гундосит, а башка строителя катится, катится.
Приказ: лестницы вернуть, вязать по две - вернули, вяжут под стенами под стрелами, по две, кто чем, кто ремнем, кто шнурком, кто рукавом рубахи.
Первая башня пала: византийцы ворвались на площадку, последнего гота живым швырнули вниз на копья, вторая держится, в крови уже плавает, а держится. Во всех комнатах изувеченные трупы готов, застигнутых врасплох, но и византийцев нет: дерутся на улице с наступающими, прущими на них отрядами гарнизона. От четырехсот пятидесяти двухсот пятидесяти как не бывало, словно вовсе никогда и на свет не рождались эти люди - в прямом смысле рожки да ножки, поищите, может, найдете. Наконец византийцы приставили лестницы и лезут снова, на этот раз лестницы длинны и сильно возвышаются над стенами - тоже плохо, но лучше. На стенах свои протягивают руки, помогают залезть, вытаскивают - давай, давай, живей, живей, ребята,- слышны подбадривающие окрики. Светает. Отсюда, с прорванного места, атакует гарнизон по трем направлениям вдоль стен - с тыла, и вглубь города - в лоб, напитывают и напитывают его войсками из лагеря.
Готы так и не смогли организовать обороны, бой у двух башен был самым сильным за день, и потери обеих сторон здесь составили чуть ли не половину всех потерь. Готы держались только благодаря тому, что ничего еще не поняли в ранний утренний час, а когда поняли через несколько часов на других участках, побросали оружие и бежали. Только иудейское ополчение отбилось и не бросило позиций. Уже далеко за полдень, когда во всем городе бои уже стихли и из массовых побоищ превратились в фехтовальные упражнения, иудеи упрямо, фанатично сопротивлялись. Все - оборонцы, сторонники Асклепиодата и Пастора, противники Стефана, они отстаивали свою идею, зная, что им все равно больше не жить. Бесс вынужден был прискакать, вступить в переговоры, пообещать жизнь, которой вначале им, конечно, давать не собирался.
– Велизарий, они требуют себе жизнь!
– Пусть получат, проклятые, они ее себе заработали. Мы и так потеряли слишком много, чтоб тратить еще и на них. Обещай и выполняй!
Бесс уехал. Велизарий метался, останавливая начавшуюся было резню. Командиры ответят! Любимчики, молодчики, смелые, решительные, достойные почестей, наград - все ответят, если не остановят своих солдат! Город должен принять их как законную власть, несущую им освобождение, и вся пролитая нынче кровь - лишь ужасное недоразумение, страшная ошибка политиков, недальновидных, из эгоизма препятствовавших соединению народа с идущей ему навстречу подлинной властью. Поджоги, грабежи и обращение в рабство тем не менее продолжались. Полководцу на глаза попался солдат массагет, тащивший по улице женщину. Женщина упала, он вез ее, свою добычу, держа за руку, до первого дома, где надеялся укрыться. Полководец любил войну, но ненавидел ее первые последствия; вид страданий, женщины, еще красивой, волокомой в пыли, в разорванной одежде на стертом теле, причинил ему нежелательную боль, велел убить массагета.
Свою гуманность увековечил речью: «Так как бог дал нам стать победителями и достигнуть столь великой славы, отдав в наши руки город, который до сих пор считался неприступным, то и нам необходимо не быть недостойными такой милости, но человеколюбивым отношением к побежденным показать себя по справедливости одолевшими их. Не проявляйте к неаполитанцам бесконечной ненависти и вражду к ним не продолжайте за пределы войны. Ведь никто из победителей не продолжает ненавидеть побежденных. Убивая их, вы не освобождаетесь на будущее время от неприятелей, но будете наказывать смертью своих же подданных. Поэтому дальше не делайте этим людям зла и не давайте своему гневу полной свободы. Ведь позорно оказаться победителями своих врагов и явно быть слабее своего гнева. Все их богатства да будут вам наградой за вашу
Прокопий Кесарийский записал полностью речь великого человека, которому служил. Вечером, уже в доме, перечитал ее, нашел прекрасной, но подправил слог. Слова Велизария, так мощно прозвучавшие над людьми, теперь материализовались. А материализовал их, словно вылепил из глины, дал им жизнь никому не известный, не доблестный, серый, сутулый человек. Прокопий. Он думал о себе как о сером и сутулом и даже о своих больных, наполовину выпавших зубах и о выпадающих, лезущих волосах без неприязни, больше - умиротворенно. Сейчас и болезни не так досаждают, уходят на второй план, прячутся за радостью маленького, но своего собственного ремесленнического успеха. Пока пишется, сочиняется жизнь великанов, населяющих землю, его пигмейская жизнь оказывается небесполезной. Куда он дел ее. Есть она у него? Наверно, есть: палатка, походы, отточенные палочки, пергамент, бутылочки с тушью, походный маленький столик со стульчиком. Это - жизнь? Видимо, да, но играет ли она какую-нибудь роль? Сама по себе - нет, без души, без палочек, без каждодневного общения с любимым человеком. Она вся в нем, в том, куда он поедет, какое примет решение, что скажет, как поведет себя.
Великий человек придает смысл его существованию, но и Прокопий придает смысл существованию великого человека, если хотите, сам по себе есть его смысл в чистом виде. Прокопий - связующее звено между ним и историей, он обоих держит за руки, этот сутулый серенький человечек, скрипящий отточенной палочкой, и в нужный момент, когда они тянутся друг к другу, история и Велизарий, соединяет их у себя на груди. Не такой уж он и пигмей, как кажется, но пусть будет лучше пигмеем. Приятно улыбается, констатирует вечер: знает, Велизарий уже не вызовет его сегодня, труден день, пора бы и возлечь. Хлопает в ладоши слугу, велит сопровождать себя в бассейн, если он приготовлен и вода подогрета; раздевается, моется в огромной мраморной чаше знатного неаполитанца. Но навряд ли бы он писал, если б ему всегда хорошо жилось. Если у человека есть все, что ему нужно, - если он счастлив и только, он не станет писать. Вылезает, поданным полотенцем стирает с себя философию теплой ванны, удушающее действие ее ароматизированных волн. Пигмеем?! Перед кем - перед мировой литературой,- перед мировой мыслью! Не обидно.
Литература - не белый конь, на котором победителем въезжают в стольные врата, попирая копытами розы; мы - ее ишаки. Она на нас едет, нами погоняет, лупя по бокам. Ощутим ее вес, болезненны ее удары, но мы с радостью подставляем спины. Больной, хотя и не старый человек переживал минуту возбуждения, почти восторга. Оделся, вышел, проследовал в спальню, велел принести инструменты: небольшой тренаж перед сном. «Так пришлось неаполитанцам в один этот день сделаться пленными и вновь получить свободу, вновь приобрести самое ценное из своего имущества; ведь те, которые имели золото или другое что-либо ценное, давно уже спрятали их, зарыв в землю, и, так как враги этого не знали, они, получив назад свои дома, смогли скрыть от них и свои богатства». И все-таки писатель - самый несчастный человек на свете - подумал и заснул.
Второе лицо обороняющегося города, знатный гражданин Неаполя Пастор умер от апоплексического удара после полудня, когда увидел в окно своего дома бегущих византийских солдат. Все сражение он просидел в доме и знал его только таким, каким оно представало на куске улицы перед окном. К нему в дом стучали, просили защиты, но он приказал рабам запереть дверь и никого не впускать. Какой смысл защищать двух-трех, если не смог защитить тысячи, десятки тысяч? Особую ненависть он испытывал к Асклепиодату, чье верноподданничество оказалось сильнее верноподданничества самого Пастора и вот куда привело. Второй человек проигравшей стороны не мог не ненавидеть первого человека: в нем одном видел причину поражения. Пастор, как он сам считал, содержал в себе хорошую пропорцию преданности готам и разума, определявшего этой преданности допустимые пределы. Асклепиодат такого разума не имел и пределов не знал. В нужный, критический момент Пастор засомневался и еще мог спасти свой город, но, засомневавшись, невольно съехал с первой роли на вторую. На первую нашелся человек фанатичный, без разума, не сомневающийся, идущий до конца, которому все верили, как спасителю, и вот что он натворил. Он натворил, а Пастор разделяет с ним ответственность, даже большую ее часть невольно примет на себя: на то он и второе лицо при первом, для такой роли козла отпущения первое и держало его при себе. И никто, ни одна сволочь не подумает про него: вот человек, осуществлявший оптимальный вариант, золотую середину между Стефаном и Асклепиодатом, если б только обстоятельства сопутствовали ему - так думать справедливо! Хотел крикнуть, криком освободиться от страшного возмущения, только открыл рот - и упал. Суеверные рабы подняли, положили на постель, глаза закрыли, укрыли заботливо (он к ним неплохо относился): может, еще встанет. Пусть полежит, может, встанет.