Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
— Айда ловить полицаев! — вопил Ефим Моисеевич. — Смерть Милькису! Смерть Овсяникеру!
Двух-трех, а то и четырех, включая Милькиса и Овсяникера, бывшего портного и строителя, выковыряли из подвала и, торжествуя, отвели куда следует — все к тому же молоденькому лейтенантику с болтающимся планшетом на боку. Радовались безмерно, но вскоре немного приуныли: членов юденрата — седобородых стариков и шефа гетто, некогда австрийского офицера времен Первой мировой войны — арестовал СМЕРШ. Они-то в чем виноваты?! Они не полицаи. Но Сталин не делал различия между старостами и членами юденрата во главе с шефом гетто. Всех греб под одну гребенку: за сотрудничество и, пропустив через «тройки», отправлял на Колыму. Жмеринские полицаи со звездой Давида должны были благодарить Бога, что их не успели вывезти в концлагерь. Там при выгрузке евреи, опознав, забивали их камнями прямо
Дождался освобождения в 1956 году только один еврейский полицай Мума Овсяникер. Он вернулся в Жмеринку, устроился на работу в строительную организацию, стал ударником социалистического труда и очень быстро получил двухкомнатную квартирку, отделал ее знатно и зажил припеваючи.
Ефим Моисеевич, будучи доктором медицинских наук и профессором, а также блестящим оператором в Боткинской больнице, которого приглашали к иностранным дипломатам, подавившимся редиской или куриной костью, постоянно возмущался:
— У меня двухкомнатная крошечная клетушка у «Пролетарской». С проходными, между прочим; окна — на мусоросборник. И у Мумы двухкомнатная — почти сорок метров, выходит на сквер. Утром соловьи поют. Зимой картинка — глаз не оторвешь. Сказка! А я сколько тормозов Вестингауза испортил, пока он дубинкой размахивал и перед румынской швалью тянулся? Сколько я мундиров порвал на складе?! Сколько керосина в патоку налил?! Сколько шнурков из бутс выдернул?! Сколько свитеров и подшлемников пожег? Боже мой! Сколько песка в зерно набросал?! Сколько дырок наделал в мешках с сахаром?! Сколько бумажных мешков с кофе обосцал?! Дня не миновало, чтобы чего-нибудь GFR не подпортил!
И смерть старшего брата, загнанного румынскими жандармами в угольную яму и там затравленного овчарками, Ефима Моисеевича не испугала, а наоборот, обозлила и сделала более заядлым. Он поклялся отомстить «Каре Ферата Романия» — знаменитой железнодорожной компании.
— Если бы не советские солдаты, — часто повторял Ефим Моисеевич задумчиво, — в телогреечках и обмотках, я здесь бы с тобой не сидел и полип из носа тебе не удалил. Понял, кому ты должен быть благодарен?
Об отъезде из страны он никогда не мечтал.
— Дурачье, — ругал он приятелей, эмигрировавших в Америку и Израиль, — дурачье! У нас лучшее, хотя и хужее. К чужому не привыкнешь. Поехали полюбуемся Суздалем…
И ехал, и любовался. В шестьдесят четыре года — однажды вечером — он наполнил ванну горячей водой и тихо вскрыл вены. Ушел в иной мир, как древний римлянин-патриций. Врачи Боткинской больницы, в которой он работал до последнего дня, устроили пышные похороны и завалили могилу ворохом цветов. Причину поступка никто не мог объяснить. Жестокость непонятного рода внезапно показывает свою хищную морду посреди относительно благополучной Москвы. Не в жмеринском ли гетто причина?
Откровеннейший критик нашей прошлой собачьей жизни, имеющий на то бесспорное право, Надежда Яковлевна Мандельштам, вдобавок к уже процитированным строкам, заметила: «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей». Характеристике Эренбурга нельзя отказать в точности и проницательности. Он действительно выглядел белой вороной и вел себя как белая ворона, никого из собратьев по перу не критикуя и не причиняя никому зла. Иногда он отбивался от нападок, но чаще пропускал клевету мимо ушей.
Надежда Яковлевна в этом пассаже дала высочайшую оценку мемуарам Эренбурга, во многом, как мне кажется, справедливую, несмотря на десятки пустых страниц: «„Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране».
С последним утверждением вряд ли стоит соглашаться безоговорочно. Но то, что Эренбург «был и оставался белой вороной» и «пытался что-то делать для людей», безусловно. Надежда Яковлевна не в пример иным максималистам, живущим в совершенно другом, не террористически-сталинском периоде и пользующимся мощной поддержкой Запада, поступки Эренбурга хорошо понимала и правильно оценивала, как, впрочем, и Варлам Шаламов, который провел долгие годы в северных лагерях. Зорко разглядела она лица тех, кто пришел на похороны Эренбурга. «Это была антифашистская толпа», — подчеркнула Надежда Яковлевна. Я присутствовал на гражданской панихиде и позднее, прочитав «Вторую книгу», подивился яркости определения. Действительно, толпа была
Что касается культурной значимости мемуаров Эренбурга, то здесь взгляд Надежды Яковлевны стоит оспорить. Эренбург слишком пристрастен в своих вкусах и, открывая слепому и глухому советскому миру Пикассо, он в то же время намеренно — подчеркиваю: намеренно! — умалчивал о многих не менее крупных явлениях европейской и американской культуры, объективно способствуя ее искажению в умах и сердцах миллионов людей, выпячивая главным образом лишь левые — так называемые прогрессивные — течения и их представителей. Трудно упрекнуть человека в подобном подходе. Дело, конечно, вкуса. Но я подозреваю, что Эренбург прятался за это ощущение. Путь к Сальвадору Дали, Луи Фердинанду Селину и Генри Миллеру был заморожен, а творчество их примитизировалось мимолетной, несправедливой и постоянно политизированной долбежкой. О Генри Миллере Эренбург, кажется, вообще не упоминал. Его заменил довольно посредственный драматург Артур Миллер, идеологически приемлемый для партийных бюрократов, невзирая на европейское происхождение, выраженную симпатию к евреям и недолгое супружество с Мэрилин Монро, которую агитпропщики пытались выдать за эталон разврата. А существует ли мировая культура без Дали, Генри Миллера и Селина?
Эпоха военного лихолетья миновала, Сталин исчез, Германия со скрипом становилась демократической, и при всей художественной отсталости Советского Союза пора было расширять взгляд и сражаться не только за появление фамилии Бухарина в журнальном тексте, но и за более толерантное восприятие чужой культуры. Коллаборационизм Селина, безразличие к европейским событиям Миллера и сюрреалистическая усложненность Дали не должны были помешать хоть краткому указанию на их определяющее влияние и ведущую роль в культурном развитии Запада.
Еще одну характеристику Эренбурга мы находим у Надежды Яковлевны в главе «Немножко текстологии», и она, к сожалению, не столь однозначна: на ней лежит отблеск трагической судьбы Мандельштама. И коль речь зашла о текстологии, то надо заметить, что и здесь Надежда Яковлевна не всегда подбирает удачные выражения.
В 1940 году Эренбург в Париже не «отсиживался» в посольстве. Он укрывался там и, несмотря на действие сталинского пакта с Гитлером, рисковал жизнью. Эренбурга прекрасно знала германская разведка, в том числе и по испанским событиям, однако недооценила потенциал или — что правильнее — полагала: НКВД разделается с ним, как с прочими, после возвращения в Москву. Судьба Кольцова, Клебера, Львовича и десятков высокопоставленных русских испанцев не составляла тайны для гестапо. Лишних осложнений с советским посольством немцы старались избегать, Свидетельство генерала Павла Судоплатова показывает, какую участь Сталин предназначал Эренбургу. Гестапо — расчетливая организация, и если что-то можно было переложить на плечи НКВД, то отчего же не дать свободу действий Берии? Сплетни и слухи, которые распускало гестапо после уничтожения маршала Тухачевского, тому подтверждением. Надежда Яковлевна ошибается: Эренбурга гестапо выпустило в Москву на расправу. Пакт здесь не играл ведущей роли. Он действовал формально: виза, вокзал, билет, компостер, вагон, границы и… вечность. В лучшем случае — безымянная могила в Донском монастыре или яма за городской чертой.