Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Старушенция хоть и располагающая, но первое впечатление всегда обманчиво. Взяла она в оборот меня, бедолагу, как следователь Порфирий — забыл тогда, в кабинете, отчество, а имя, кажется, не переврал — Родю Раскольникова. Нет, от нее не ускользнешь. Она что-то почуяла. «Бесы» могли проскочить, а вот с «Дневником» подзалетел. Не надо было сразу подавать требования, густо очень, дымом потянуло — дыма-то без огня не бывает. Вот и влип.
Что там, в «Бесах», Федор Михайлович особого накалякал? Почему она всполошилась? Зачем мне этот чертов Ставрогин? Вместе с Володей Сафоновым и даже отцом Жени? За что я теперь отдуваюсь? О «Бесах» я знал только две вещи. Первая заключалась в том, что в романе великий и нелюбимый Лениным писатель — архибольной вдобавок! — пытался опорочить революционное движение, растоптав «Народную расправу» во главе с Сергеем Нечаевым, портрет которого —
Несмотря на возникшую к Наумовой-Широких симпатию, я воздержался от правдивого признания причины, по которой заинтересовался полузапрещенным романом Федора Михайловича. Привыкнув к лавированию, я бодро произнес:
— В «Бесах» Достоевский использовал эпиграф из Пушкина. Я очень люблю Пушкина. Вот мне и хочется уяснить: какая связь между пушкинскими бесами и бесами Достоевского.
Невольно я бросил взгляд в окно. Снегопад, который баламутили бесы, стих. Буря, видно, улеглась. Из-под полуприкрытых век на меня взирали два умненьких глаза, взирали доброжелательно, без недоверия или желания поймать на неискренности. В тот момент я вспомнил Ирину Николаевну — библиотекаря, которой на первых порах понравился Володя Сафонов. Неужели Эренбург вывел в романе теперешнего директора библиотеки, и она сидит передо мной, а я перед ней — в похожей роли персонажа из «Дня второго»? События повторяются один к одному. Это, братец, такое, подумал я, чего вообще в жизни не случается — лишь в сказках про Иванушку-дурачка. Это уже не кандидатская диссертация, пропело в душе, а докторская! Я буду самым молодым доктором филологических наук в Советском Союзе! Я родился под счастливой звездой! Опьяненный бредом, я тупо и молча смотрел на директора с каким-то неизъяснимым чувством. Коленки перестали дрожать, зато в бедной головке ничего не прояснялось. Я действительно стал в тот момент персонажем — но не Эренбурга или Достоевского. Скорее я напоминая Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего».
— Хорошо, — сказала Наумова-Широких и ласково, насколько позволяла морщинистая кожа, улыбнулась. — Идите в читальный зал. Я распоряжусь, чтобы вам выдали роман Достоевского. Однако имейте в виду, что роман «Бесы» не входит в список рекомендованной литературы. Вы поняли меня?
Конечно, я ее понял. Она не поверила ни единому слову. Она просто вступила со мной в заговор, в стачку. Она убедилась, что я лгу, но подумала, что у меня есть особые и уважаемые причины интересоваться «Бесами».
Возникла твердая уверенность, что Наумова-Широких и Ирина Николаевна, созданная воображением Эренбурга, одно и то же лицо. Диссертация приобретала конкретные очертания. Близость с Поприщиным усиливалась. Сегодня я не имею возможности проверить былую догадку. Нужно произвести слишком большой объем работы, на что нет ни жизненного времени, ни средств. А хорошо бы узнать поточнее! Внутренняя убежденность поддерживается мыслью, что Ирина Николаевна поступила бы точно так, как Наумова-Широких. Она не стала бы совать палки в колеса.
— Всего вам доброго, молодой человек с трудной фамилией. Всего вам доброго, — повторила она.
Я поднялся, попрощался и, пятясь задом, выбрался из кабинета. Ликование в душе отсутствовало. Еще с десяток минут назад я готовился к самому худшему, а сейчас вместо того чтобы радоваться и славить Господа Бога — в сердце абсолютная гулкая пустота. Митральный клапан замер, и ничего в груди не ухало. Я кинулся в туалет умыться. Когда я возвратился на выдачу, «Бесы» уже ждали меня в поляковском зелененьком плотном переплете. Я взял том дрожащими руками, подложил вниз под стопку книг и отнес на излюбленное место. Здесь когда-то сиживал отец Жени. В погожую погоду сноп света превращал пространство в магический кристалл. Сразу я не сумел заставить себя раскрыть книгу. Только на другой день я погрузился в пучину, состоящую из пожелтевших
Встреча в директорском кабинете обладала и мистическим оттенком. Я никогда не держал роман Достоевского в руках. И ничего не читал о «Бесах» подробно. Откуда же я узнал, что Федор Михайлович предпослал сочинению строфу из пушкинских «Бесов»? Я ощутил дуновение ветерка и чье-то прикосновение к плечу. Меня осенило! Я понял это давно и поверил в существование Высшей Силы, которая посчитала справедливым помочь мне. Я уверовал в нее в кабинете Наумовой-Широких и не собираюсь отказываться от своей веры. Кое-кто из близких считает, что я просто догадался о существовании эпиграфа. Нет, нет, я ни о чем не догадывался. Высшая Сила соединила в тот момент опять Пушкина и Достоевского и не забыла про жалко погибающего под тяжестью своих злополучных открытий и своего пустого честолюбия юноши. Я верю истово и почти тайно. Сейчас, на краю жизни я отважился на признание.
Кто еще мог осенить, соединить Пушкина и Достоевского и вложить в уста слова об эпиграфе?
Я никогда не забывал маленькую старушку с проницательным взором, за пустынным столом, в темно-золотистом углу кабинета великой библиотеки, навечно сохранив о них — о маленькой старушке и о великой библиотеке — одно из самых волнительных воспоминаний.
Через день после возвращения «Бесов» мне без всяких околичностей, дополнительных вопросов и тягомотины подложили в стопку книг «Дневник писателя» за 1877 год. И тоже в зелененьком поляковском издании. Осмельтесь теперь доказывать, что Бога нет и что он не следит за каждым движением каждого из нас. И еще о непознаваемом, но четко ощущаемом в библиотечном пространстве. Я почувствовал, что ко мне стали относиться иначе — с большей приязнью. Это ни в чем конкретном не выражалось, но я чувствовал колебание атмосферы, какую-то теплую волну. И библиотеки навсегда стали моим родным домом. Иногда — первым. Тысячи счастливейших минут я провел среди книг, не превратившись в книжного червя — и совершенно ничем не напоминая присяжных посетителей читальных залов. Наоборот, незнакомые люди всегда удивлялись моей осведомленности — в обстоятельствах и тонкостях библиотечного дела. А я ведь не имел никакой специальной подготовки! Развитая интуиция, скажут одни благожелатели, нет, нет, здесь налицо вмешательство, скромно замечу я, Высшей Силы, которая оказала мне покровительство.
Он сидел, опершись на приваленные к спинке кровати вздутые больничные подушки. Лицо, с темно-оливковым отливом, сильно отекло. Губы запеклись и почернели. Седоватая щетинка превращала Каперанга в противного немытого старика. Вокруг — на постели и на полу — валялись московские газеты. Когда он увидел меня, то после приветствия тихим шепотом воскликнул:
— Просрали, брат, мы Испанию! Просрали!
Это были единственные грубые слова, которые он произнес за время знакомства. Он не любил нецензурщины и презрительно отзывался о командирах, которые матерились, посылая солдат на смерть. Я тоже не любил и стеснялся нецензурщины, особенно если при мне ее слышали женщины. Чего вдруг он про Испанию вспомнил? Скачки его чувств и мыслей совершенно непредсказуемы.
— Ну что за глупый у нас народ! Вылезает из траншеи, согнется в три погибели и орет: «Вперед, е… мать! Вперед, за мной!» или артиллеристам приказывает по телефону: «Выбей их, сук, на х… из окопов! Выбей на х…! Понял?!» Матерщина на войне у нас, у русских, родной язык заменяет. И тактические вопросы с ее помощью быстрее решаются. Стыдно, однако не признать нельзя. Итальянцы, немцы и испанцы матерщины и даже обыкновенной брани в оперативной обстановке не употребляли. Да и нет у них такого словаря.
Что ж — он прав! Тогда зачем сам запустил в меня: просрали, брат, мы Испанию. Хоть и не настоящая матерщина, а все равно — грубятина. И далась ему опять зачем-то Испания; еле дышит, а все туда же! Я ему о футболе доклад принес в башке. Как Зубрицкий снял у Пайчадзе мяч с ноги. Стадион взорвался, будто склад боеприпасов.
— Почему просрали? — нехотя отозвался я. — Войну мы выиграли с фрицами. Наши в Берлине. До Пиренеев пешком дойдем. И красный стяг взовьется над Эскориалом.
Я тогда увлекался романом Шарля де Костера о Тиле Уленшпигеле, ненавидел Филиппа II, обожествлял Хемингуэя и Эренбурга, а также мечтал о красном стяге над парижской Эйфелевой башней, лондонским Тауэром и нью-йоркским Эмпайр-стейт-билдинг.