Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
— Франко теперь ни за что не удержится. Погуляете еще по своему Мадриду, вспомните старое!
Я старался его ободрить доступными мне политическими средствами, Я очень хотел, чтобы он выздоровел, очутился на денек-другой в Мадриде и понежился на оранжевом солнышке. Я полюбил Каперанга и готов был отдать ему в руки всю Европу, если без нее он не мог обойтись. Вдобавок я не сомневался, что и Франция, и Англия, и Испания вскоре станут советскими, русскими. Не я один не сомневался, на континенте многие постарше и поумнее не сомневались и жаждали, чтобы столицей мира стала Москва — сердце всей России. Очень популярна в народе была байка про то, что Сталин в начале мая 45-го отдал приказ Жукову сбросить британских и американских союзников в Атлантический океан. Один наш семейный знакомый — старый большевик, чудом избежавший лагеря, сказал на вечеринке, когда речь зашла
— Когда бы Троцкому обстоятельства позволили захватить Варшаву, а оттуда прямиком пойти на Берлин, то Второй мировой войны не случилось бы: Гитлер устроился бы чертежником в архитектурную мастерскую, а Геббельс в конце концов научился бы поставлять издательствам бульварные романы и разбогател.
— Если бы да кабы во рту выросли грибы, — дипломатично ответил отец, — то это был бы не рот, а целый огород.
В комнате еще оставались гости. Я считал намерения Сталина и Троцкого разумными, несмотря на сложное отношение к большевизму и советской власти. И не я один так считал. Вполне зрелые и умудренные опытом люди вынашивали подобные мысли; кое-кто, правда, исключал фамилию Троцкого по понятным причинам.
Старый большевик не унимался:
— Помнишь его лозунг: на Берлин! Нет, не дурак был! Далеко не дурак!
— Помню, — ответил отец и вышел в кухню.
Каперанг вскинул руки неестественным жестом и стал похож на центральную фигуру полотна Франсиско Гойи «Расстрел крестьян», воспроизведенного в эренбурговском альбоме. Он с какой-то болезненной интонацией повторил:
— Нет, брат, просрали мы Испанию! Просрали! И вообще все просрали! Теперь уж не вернешь! Теперь они нас прижмут! Это все Троцкий! Если не себе, так никому!
Полное название картины Гойи — «Расстрел на Принсипе Рио», но чаще она фигурирует в изданиях с более подробным заголовком: «Расстрел в ночь со второго на третье мая 1808 года». Убийцы — наполеоновские гренадеры. Жест Каперанга был жестом отчаяния, а не сердечного приветствия. Так он реагировал на сообщения московских газет. Что в них писалось, я уж не помню. Его жест выражал смесь гордости и нежелания покориться судьбе. Он врезался в сознание рисунком и немой интонацией навсегда. Вспоминая потрясающий холст, я вспоминаю Каперанга, и, вспоминая Каперанга, я вспоминаю Гойю. Свирепость и неостановимость бойни выражалась в динамической моделировке солдатских фигур. Левая нога вперед — сколь допустимо, правая чуть вывернута и отставлена назад, тоже сколько возможно. Головы в высоких медвежьих шапках прижаты к прикладам, ружья как бы тянут за собой корпус, примкнутые штыки почти касаются груди гверильясов. Изображение Гойи подействовало настолько, что я сам попытался описать расправу с испанскими партизанами через десятки лет в книге о дуэли Пушкина и Дантеса, столкнув Гойю и Фаддея Булгарина, который воевал на стороне узурпатора Бонапарта в составе Надвислянского легиона. Поляки готовы были загрызть Испанию в надежде, что сумасшедший император вернет им захваченную русскими родину. Гойя в моем романе стоял в дверях харчевни, делая набросок во время уничтожения оккупантами повстанцев.
Великое искусство — жестокая вещь, и оно требует жесткости и безжалостности: иначе не запомнишь, упустишь, никого не спасешь, а увиденное и предназначенное к вечной жизни погибнет, и ты станешь соучастником казни — мог заклеймить и не сумел. Впрочем, никто моих мыслей в России не оценил, если и прочел.
Сцены казни волновали художников куда сильнее, чем обнаженная женская натура в соблазнительных позах. Я никогда не умел вытеснить из сознания раннюю картину Эдуарда Мане, воскрешающую расстрел мексиканского императора Максимилиана. В ней Мане мучительно переживал влияние Гойи. Стволы ружей почти воткнулись в грудь несчастного.
Я видел казнь на виселице осужденных в Киеве немецких военных преступников и с того дня стал убежденным и непримиримым противником смертоубийства по приговору, а о прилюдном исполнении судебного решения и толковать нечего. Оно разрушает психику нормального человека навсегда. Справедливость лежит за пределами отнятия жизни у тех, кто отнял жизнь у невинных. Подведем преступника под кару, но не будем ему уподобляться.
Если не ликвидировать смертную казнь, с убийцами будет бороться труднее, а жертв не станет меньше.
Каперанг имел такие же смоляные волосы, как гверильяс на Принсипе Рио. Белая больничная нательная рубаха, вскинутые руки, выражение лица исполнено
— Да ты не поймешь, — заметил Каперанг по поводу заданного вопроса. — Сложно тебе объяснить. Идеи мировой революции сейчас ушли в прошлое. Нельзя было отказываться от «Интернационала». Это раскололо народ.
Он был прав: я ничего не понимал. Насчет «Интернационала» я не имел никакого мнения. Слова безумно нравились, и музыка тоже. Сейчас «Интернационал» поют исключительно китайцы и маргиналы европейского и латиноамериканского континента. Есть над чем призадуматься.
Со второй проблемой дело обстояло куда проще. Война с Гитлером оказалась начисто лишена романтического ореола и испанской экзотической атрибутики. Каперанг воевал по большей части на территории родной страны. Все им испытанное никак не вязалось ни с экзотикой, ни с романтикой. Испания — иной коленкор! Бело-огненные расплющенные звезды, терпкий запах ночного моря, кислое ледяное вино, тонкой струей льющееся из глиняного кувшина, протяжные песни и скачущая музыка, иногда перекрывающая глухое уханье бомбовых ударов, грохот каблуков — черных женских — и перещелк кастаньет, мимолетная жаркая, очень простая и понятная любовь без всяких обязательств и даже обмена именами, взволнованные ряды интербригадовцев с поднятыми кулаками, жертвенность счастливо улыбающихся очкастых интеллигентов, страх и боль от проигранных битв, ненависть к тем, кого винили в партийном расколе и последующих неудачах, первое столкновение с настоящими военными профессионалами, не скрывающими агрессивных целей, азарт кровавой бойни и прочие события, люди и предметы затмили горы гниющих под солнцем трупов, сделали их приемлемыми и обязательными, исказили суть борьбы за власть и превратили пиренейские — зачастую ужасные — картины в ту единственную горько-сладостную реальность, которой он жил в молодости. А война с нацистами осталась в сознании как ежедневный тяжелый и грязный труд, о котором вспоминать не хотелось. Победив и отринув ее, он возвращался на желтый песок под горячие лучи, льющиеся с бело-голубых небес.
Подспудно и непризнанно горечь от испанского поражения получилась сильнее радости победы над Гитлером. Горечь всегда у обыкновенного нормального человека сильнее радости. Ни начальство, ни правительство, ни партия никогда этого в России не понимали и не желали считаться с подобным устроением человеческой психики. Горечь пропитывала ностальгическое чувство, тоска по несбывшемуся одолевала, недостижимое и теперь непостижимое не оставляли в покое. Могли ведь выиграть испанскую баталию? Могли! Должны были выиграть! И Каперанг лихорадочно искал ответ на вопрос: почему продули, проиграли, просрали?! Он относился к той категории людей, которых сейчас называют презрительно сталинистами. Он свято верил в непогрешимость вождя и винил в неудачах всех, кроме него и обитателей партийного Олимпа. Ему чудилось, что там наверху всё знают и всё понимают, а главное, следят за его поступками и одобряют их. Но он был честным человеком и не умел, да и не хотел черное выдавать за белое. Он был обречен на гибель, погружаясь в пучину противоречий. Вечное присловье: об этом говорить нельзя, запрещено произносить ту или иную фамилию — не отвечало сути его прямого, доверчивого и открытого отношения к жизни. Загадкой остается до сих пор: отчего он выбрал меня в конфиденты? Зачем он делился со мной своими непростыми и мучительными отношениями с эпохой?
Мало того, что я получил Достоевского. Я еще выписал томину стенографического отчета Первого — организационного — съезда советских писателей, вычитав в старом журнале, что именно там Виктор Шкловский и прочие передовые умы дали совершенно правильную трактовку архибольного и архиненужного России писателя. Окунувшись в «День второй» и убедившись в зависимости Эренбурга от личности и творчества Достоевского, я предположил, что на съезде в речах участников что-нибудь да прояснится. Я предполагал, что Эренбурга разнесут в пух и прах.