Еврейское счастье (сборник)
Шрифт:
Зейлиг не успел кончить из-за поднявшегося у дверей шума. Он поднял глаза и замер. Все в комнате вскочили со своих мест, а Ципка, поняв наконец, заголосила. В комнате стояло лицо, которое чрез минуту все разглядели. То был судебный пристав.
– - Приступаю к исполнению своих обязанностей, -- начал он...
Хаим всплеснул руками и ухватился за Фейгу. А Ципка завопила надтреснутым, каким-то тоскующим голосом последнюю мольбу нищеты:
– - Не пишите, не пишите, -- задыхалась она, поспешно утирая пот, ручьями катившийся с ее лица.
– - Не надо, куда я пойду со
Она металась по комнате, ловя руку пристава для поцелуя, падала на колени перед ним, -- то непреклонная, то покорная.
– - Не трогайте, не пишите, -- упрямо повторяла она, -- куда я пойду с детьми? У меня муж ослеп! Бог, Бог, да проси же!
– - крикнула она дрожавшему Иерохиму.
– - О, калека проклятый, до чего ты нас довел. Вот, вот твои дети, на, бери их, берите их, берите все, душу мою возьмите!..
Иерохим, как стоял, так и опустился на колени. Странное впечатление производила эта фигура среди шума и гама, среди неряшливо набросанных вещей, безмолвная фигура, с протянутыми руками к кому-то с мольбой, с глазами, широко раскрытыми, с выражением мучительного недоумения на лине.
Ципка все еще металась -- точно в горячке, всякий раз наталкивалась на Иерохима, который при каждом толчке, стоя на коленях, переползал на другое место.
Зейлиг, как привстал, так и остался в согбенной позе. Полы его сюртука сползли вниз, но он не замечал этого прижав обе руки к груди, он все смотрел в одну точку, изредка прислушиваясь к стенаниям Ципки, но больше думая о своем, о том, что думать над вещами, и губы его, казалось, шептали по-прежнему: все хорошо, все мудро.
Хаим, Бейла, дети и Фейга сбились в кучку, трепещущие и неподвижные.
А Ципка все еще, как ей казалось, кричала, но она давно уже говорила хриплым голосом:
– - Не надо, не делайте, это все куплено... Бог, Бог, пошли смерть мне и моей семье!
В дверях подозрительно безмолвствовала толпа.
ЛЕВКА ГЕМ
Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей; никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, -- но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.
В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах...
Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее,
Но дни шли... Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, -- раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах... Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.
Война не кончалась... Паника шла сверху вниз, снизу вверх, -- она не кончалась! Начинался разгром нищеты, -- она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир... И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, -- появились банды озверевших голодных людей, -- война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, -- пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле...
И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, -- и так во мраке начиналась печальная неведомая осень... Война не прекращалась...
* * *
Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, -- и все исчезали в осеннем тумане.
Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.
– - Доброе утро, -- произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.
– - Доброе утро, -- угрюмо ответила старуха.
– - Ваш муж тоже запасный?