Exegi monumentum
Шрифт:
— А его что же к нам занесло? В наш подвал?
— Как и вас, не от хорошей жизни. Тоже спасается. В Закавказье, особенно в Грузии, невидимые необыкновенно усердно стараются. Исправлять, понимаете ли, нрав взялись. Информацию какую ни на есть у спящих людей собирать, а поэту, да еще и грузинскому, мало ли что привидится. И бежал он от них, будет он теперь то Карлушей, то Лукичом. А потом, возможно, в Грузию перебросят, там же Сталин, дядя Джо кое-где остался еще, да и общество сталинистов есть. Очень пьяная я, все я вам выложила. А про вас ничего я знать не хочу, только то, что Динара мне говорила. Знаю, правда, что вы хороший. А еще я знаю, что ценят вас исключительно высоко и какую-то работу предложат
Снизу, с набережной, пополз первый трамвай, карабкался на пригорок. Доползет до конечной остановки, обернется у Кировских ворот и минут через десять — пятнадцать будет здесь. А какая же глупость: «Ки-ров-ски-е во-ро-та»! Когда были ворота, Кирова и в помине не было, а когда появился Киров, уже не стало ворот. Тем не менее... Да, трамвай обернется там, он меня прямиком до Чертанова догромыхает.
— Вам в Чертаново? Ух, далеко-то как! А мне ближе, до Новокузнецкой. Там вы дальше поедете, а я как раз и сойду... Спать хочу, просто сил уже нет, вся вымоталась.— И зевнула, сказав: — Извините, пожалуйста!
В ту пасхальную ночь Яша к Вере Ивановне прибежал — одинокий, растерянный.
Прибежал за час до торжественного мгновения: на экране старенького телевизора выкрикивала песнопения Алла Пугачева; ее пламенные концерты, по замыслу каких-то таинственных импресарио, должны были отвлекать молодежь от толчеи у церквей. На диване, ножки поджав про себя, умилительно-кротко сидела Катя, что-то шила и на модную певунью поглядывала с тоской неизбывной: не могла надивиться тому, как нелепо проводят люди Святую ночь.
Яша горестно размышлял о крахе всей дружной ватаги: Юлий Цезарь и анархист в следственном изоляторе, сидят там с блатными, а блатные не слишком-то обожают насильников, да х... с ними, с приблудными этими: Яша ревностью истомился, трепетал, что гуру вздумает приближать их к себе. Не любил он их, но теперь он всячески гнал от себя нехорошее чувство, злорадное: попались, голубчики! С ними ясно. Но Боря-Яроб, но гуру?.. А тут Катя болтается, глаза пялит на всякую всячину, почему-то изумляясь не крупному и значительному, самолетам в небеси, космонавтам, телефону, телевизору или уж хотя бы сортиру, а нелепостям и пустякам. К очередям в магазины не может привыкнуть, к непристойным обращениям «Женщина!» или «Мужчина!». Немота разоренных церквей повергла ее в отчаяние, и только тогда отошла она малость, когда Боря выкроил время и свозил ее на вороных «Жигулях» в храм Ризположения на Донской. Катя истово шептала молитвы, Боря же, постояв у свечного киоска, чинно купил свечку потолще, за рубль пятьдесят; не крестясь, воткнул ее возле ближайшей иконы, вышел. Ждал у выхода, думал: «А, теперь-то, телка, крестись не крестись, не поможет тебе крест-то твой. Ты от дома далеко-о-о, связка порвана, наша ты...» Вышла Катя, распахнул перед нею дверцу. Шубы алой на Катеньке нет, слишком выделялась в ней девушка, шубу и снесла в комиссионку, в «комок»; но купила финскую куртку, джинсовую юбку, сапожки: брюк носить ни за что не хотела. Что ж, загадочность и маскарадность Катя утратила, но красавицею осталась. Отвез Катю на проспект Просвещения, заточили ее в квартире гуру, а тут беды посыпались: козни чьи-то, неустанные происки — из-за океана нагадить стараются, да и здешние, московские конкурирующие ватаги гуру не оставят в покое, падлы, суки позорные.
Гуру, стало быть, в Белых Столбах, там мучители в ангельски-голубых одеяниях делают ему укол за уколом, а у него аллергия, весь распух, покрылся прыщами. Яроб-Боря, граф,— в изоляторе. Никакой смертный приговор ему не грозит, потому что главпсихиатр города Москвы и Московской области жив остался; но беда, однако же, горькая: две жены, детей трое, обличать на суде систему, отвергающую нового мессию,
Но жить надо, и у Веры Ивановны магазинный кулич на столе, называется «кекс весенний»: по весне, недели за две до Пасхи, на соседней кондитерской фабрике с давних пор переходили на куличи, сладострастный запах ванили усиливался, и жильцы близлежащих домов даже форточек открыть не могли: в их квартиры врывались ванильные веяния, все пропахло, диваны, мягкие кресла, посуда, белье. Тараканы, в изобилии ползавшие по стенкам квартир, и те, кажется, пропахли ванилью. Государство озорничало, шалило, подмигивало трудящимся: выпекало, а что — неизвестно. Кулич? Кекс?
Уселись за ужин.
— И зачем он это сделал, Боренька наш? — вновь и вновь сокрушалась Вера Ивановна.— Он же умный мужик, уж не знаю я, граф или князь, а ему померещилось, будто суд какой будет, процесс...
Яша что-то бормотал об энергетических волнах, которые он разошлет по вселенной, собирая силы единомышленников из Норвегии, Перу и Новой Гвинеи. Катя слушала деликатно, а добрая Вера Ивановна в первый раз в жизни усомнилась в доктринах своего благоверного, померещилось ей, что она начала прозревать:
— Уж какая там Гвинея, Яша-Ашя, то ли Новая, то ли Старая! Меня следователь Петров вызывал, ознакомил со всем происшедшим. Может быть, затемнение на Борю наслали? Ты как мыслишь?
— Это точно, наслали. А Петров их орудие, Вера Ивановна; шлют ему приказания по ментальному плану, он и лепит на Борю дело.
— А с другой-то стороны вникни ты в его положение: пришел Боря к должностному лицу, угрожал, с кинжалом набросился. Если бы, конечно, этот враг наш, главпсихиатр, гуру вашего отпустил... Но и он не мог отпустить так просто, тут повязаны все. Или верно мне соседка шепнула: в лапу дать надо было, уж скинулись бы, я бы серьги свои продала, золотые. В конвертике бы на стол и подсунуть...
Ничего не ответил Яша. Налил рюмочку водки «Русской», приподнял, выпил: он нарочно выпил за пять минут до полуночи — бросил вызов тысячелетнему ханжеству церкви.
Петров был изысканно вежлив, просил прийти к нему завтра, назвать удобное для меня время. Наугад я вытолкнул из себя: «Одиннадцать часов». Он ответил, что закажет мне пропуск, будет ждать.
Ночь я почти не спал. Обыватель, которого вызвали к следователю, как известно, тоскливо перебирает свои грехи и провинности; у меня их было навалом: например, еще прошлым летом я ездил в глухую деревню и крестил там сыночка Васю, регистрировать же сей акт и не думал, а напротив, потому-то и ездил, что отнюдь не намеревался ничего регистрировать. Милый батюшка, подвыпивший сельский священник, промолчал, но нашлись доброхоты, сообщили, что закон служитель культа нарушил? А по номеру «Жигулей» и до меня добрались? Что еще? И что-то подсказывало: гуру, в нем все дело!
Злополучного гуру я сроду не видел, все, что я рассказываю о нем,— реконструкция: как ученый-палеонтолог («на-у-ка!»), я воспроизвожу его горькую жизнь по репликам Яши и Бори.
И у следователя Петрова мы говорили, конечно же, о гуру и о Боре. Я о Борином подвиге от следователя и узнал, с опозданием, потому что вообще-то слух о покушении на главного психиатра города Москвы и Московской области уже полз из учреждения в учреждение, из одной всезнающей очереди в другую. Ползли слухи, да все как-то мимо меня; и случившееся оказалось для меня сокрушительной новостью: показал мне следователь фотографию — формата открытки, цветную: