Exegi monumentum
Шрифт:
Дай-то Бог им!..
Перевернуто все в этом мире; и вообще, не живем ли мы за какой-то изнанкой его, не подозревая о существовании лицевой стороны и лишь смутно гадая о том, как она может выглядеть?
И усталые демонстранты бросают на мостовую отработавшие свое транспаранты и лозунги — текстом вниз. И опять я читаю дурацкое заклинание: «!йаМ !дурТ !риМ»
Застоявшийся в душной, пропахшей подгнившим навозом конюшне жеребец вдруг выпущен был на волю. На зеленый луг, который он видел лишь издали, сквозь решетчатое оконце. Под покров простершихся над миром небес был он выпущен, в сияние солнца. Книжно? Книжно, но что же мне делать? Отродясь не видывал я жеребцов, на картинках лишь да в кино; а еще — в подвале нашей школы начинающих
Я на лекциях в УМЭ теперь и о. Павла Флоренского вдоволь могу комментировать, и милейшего беспомощного Николая Бердяева. А писать...
Что хочу, то пишу, и сам черт мне не брат. И не верится мне, что так можно: я начальные страницы моих неуклюжих записок набрасывал начерно, а потом обрабатывал в подполье, шифруя, и рассчитывал, что только после смерти моей кто-то где-то там, за бугром, предаст их огласке. Неоконченная, прерванная на полуслове машинопись у надежных людей хранилась, в Финляндии; и теперь мне остается лишь клясться, божиться в том, что все было написано так, как было написано.
Я пишу не роман, а записки. Их отличие от романа — не только в установке на полную достоверность, нет. У записок не может быть куль-ми-на-ци-и. У романа она должна быть и есть: и Евгений Онегин с похмелья отправляет к праотцам Ленского, а Раскольников убивает старуху процентщицу — заодно с совершенно ни к чему подвернувшейся ему под горячую руку сестрицей ее. А записки — поток событий, происшествий разнообразных. Стенограмма переживаний, фрагменты всевозможных мыслишек. Все подряд, высшей точки здесь нет и в заводе. И я думаю: где же у меня кульминация? Разговор со Смолевичем о целостности державы? Впечатления от УГОНа? Парад Лукичей в подземелье? Нет, нет, нет! Кульминации не просматривается!
Роман как бы поезд дальнего следования. Впереди — локомотив: тепловоз или электровоз. Далее — вагоны: почтовый, багажный. Пассажирские вагоны. В середине же — перебивка, сбой ритма: вагон-ресторан. И вагон-ресторан — центр, кульминация скорого поезда, останавливающегося только на крупных станциях. А записки? Записки вроде пригородной электрички. Нет отчетливо выраженного локомотива: движущая сила распределена по всей линии поезда, поровну. И вагона-ресторана, разумеется, нет; уж какой тут вагон-ресторан! Остановка у каждой завалящей платформочки: подбирают и одного пассажира, припозднившегося дачника; подбирают влюбленную парочку. Тип мышления здесь не романный, несмотря на то, что есть, скажем, нож. Но ножи у меня доподлинные, и не я же виновен в том, что Боря-Яроб психиатра города Москвы и Московской области вздумал резать, а не, скажем, из пистолета шарахнуть. Почему? Это можно будет спросить у него, когда выйдет он на свободу; а он справится, выйдет и еще — пусть помянут тогда мое слово! — в надвигающемся на мир наступлении оккультизма примет участие. Если спросят его, почему орудовал он ножом, вероятно, ответит он, что нож ритуален, а для шумного процесса ему надо было не просто убить психиатра, убрать. Ему нужно было за-кла-ни-е. Ритуальное. А не то чтобы так: разрядить в психиатра обойму (пистолет-то добыть для него не проблема, смог бы).
То, о чем постараюсь поведать сейчас, тоже не кульминация; тут, скорее, дело идет к развязке.
Расскажу же — о страшном, воротившись во времени малость назад, к любопытной весне моего дебюта, пикировки с Лаприндашвили-Карлушей и ночного пасхального разговора с Шереметевой-Ляжкиной.
Что случилось? И как?
Через несколько дней после нашего разговения припарадившийся Леонов, Леоныч, собрал нас в УГОНе: обучение завершалось, и теперь мы переходили непосредственно в 33-й отдел, расположенный... Да не важно, где именно он расположен, намекну лишь, что в одном из старинных переулков в центре Москвы, по-за Сретенкой, в якобы поставленном на капитальный ремонт трехэтажном заброшенном доме, во дворе: как только войдешь — направо.
Мы последний раз собрались
Аполлон, в нем все дело!
Было ясно: в День Победы, 9 мая, надо было назначить лабать Аполлона одного из самых-самых надежных коллекторов. В Аполлоны, оказывается, назначают коллекторов со стажем не менее пяти лет, подбирают четверку коней из подмосковного туберкулезного санатория: лошадей там держат ради кумыса, исцеляют им несчастных чахоточных.
— И они,— кривился Леоныч печальной улыбкой,— как мухи выздоравливают!
Отобрали лошадок, отвердитель им впрыснули. Отвердителя не хватило: одному коню, вернее, кобылке каурой, досталась половинная доза. Знали: отвердитель всегда вливают с запасом — и решили, что и полпорции хватит. Но одно к одному: безобразно, по-свински, накануне на свадьбе надрызгался опытный лабух.
А план выполнить надо было любой ценой. Понимали, знали по опыту: на 9 мая в сквере возле Большого театра собираются ветераны, встречаются. Ордена сверкают, медали. Самодельные таблички с номерами полков, дивизий.
— А бывают обиженные.— Леонов негодовал.— Наше ведомство помогает, чем может, исподволь. Но не наше же это дело — помощь обиженным ветеранам, тут райкомы, райисполкомы, военкоматы. А они тому квартиры не дали, тому пенсию сократили. Огорчаются люди; бывает, и плачут. И тогда к Аполлону взывают: «Помоги: ты же бог!» Тут, конечно, и наши товарищи инспирируют, сами знаете теперь, апелляции к объекту иногда для почина собирания ПЭ инспирировать надо. Выдаем мы товарищам ордена под расписку, гримируем под участников Великой Отечественной. Они справно работают, начинают. А вообще-то и без них обошлось бы — одна тетка из фронтовых медсестер в позапрошлом году даже и в стихах сочинила что-то вроде: «Аполлоша, ты хороший, дай квартиру, Аполлоша...» Рифмы были там, все честь по чести. Может, с литературным языком у нее кой-какие неполадки и могли иметь место, но душевно все было, искренне. Хором пели медсестры, голосочки у них старушечьи, дребезжат голосочки; но энергия текла да текла. План тогда у нас получился на сто семьдесят девять процентов, во...
А тут — план под угрозой срыва. И тогда...
Тогда добрый наш гений Сережа, Сергей, вызвался сыграть Аполлона, опыт был у него, а бога сыграть мечталось ему давно.
— Мы же все любили его,— скорбно ронял Леонов.— Он душевный был, он гуманный был человек. Да опять же, режим... У него, как следствие выяснило, нарушения режима имели место. Сис-те-ма-ти-чес-ки-е! Аморалка, да. Не знаю уж, как там; может быть, конечно, и большая любовь была, но у нас не положено. И сошлось одно к одному...
— Может, Яшенька, рассольчику примешь?
Ашя-Яша пил все праздники непробудно.
Хорошо известно, что дни между 1 и 9 мая в уходящей ныне в прошлое странной державе составляли неделю сплошного повального пьянства, благо тут подворачивались и День печати, и День радио. Вот и пили. Пили, демонстративно закусывая страницей газеты «Правда», то есть делая вид, что, ею закусывают: хватят добрый стаканчик, крякнут, скомканную газету понюхают, как бы вроде и пожуют. И под радиомузыку пили. И за встречу пили, и за знакомство, и за дружбу, и — чохом — за все хорошее. А уж ежели и свадьба какая-нибудь подвертывалась, напивались вдребезину, вопя и стеная: «Горько-о-ооо!» Яша пил просто так, в перерывах между бутылками-«пузырями» порываясь слать ментальные сигналы то куда-то в Казань, то в Пензу, а то даже в Норвегию и в Гвинею. Но молчали славные города Казань, Пенза и Осло; и Гвинея не отзывалась; лишь видения серыми кругами носились в сознании: городишко в Смоленской области, и в зеленых мундирах пучеглазые немцы достреливают евреев в овраге, и евреи оттуда кричат по-немецки, немцы же по-еврейскй лопочут; и евреи встают из могилы, отряхивают землю с рубищ и хохочут, хохочут, потому что все это, оказывается, было игрой, не взаправду, и тогда от радости принимался безудержно хохотать и сам Яша-Ашя, а печальная Вера Ивановна наклонялась над ним: