Франц Кафка
Шрифт:
XVII
Возвращение в пустыню
«Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял?»
Кафке вновь предстоит пересечь пустыню. 1921 год будет столь же пустым, столь же лишенным литературной работы, каким было лето 1919-го и последние месяцы 1918 года. Но до начала этой теневой фазы следует обратиться к 1920 году. В самом деле, любовный крах вместо того, чтобы опустошить, подхлестнет его творческое вдохновение, как это уже случилось в 1914 году после катастрофы в «Асканишер Хоф».
В течение нескольких месяцев Кафка будет писать. Явным образом он пытается воскресить свое прошлое: перечитывает прежние заметки, в частности афоризмы и размышления, оставленные им в «голубых тетрадях» 1917–1918 годов. Он переписывает добрую их сотню на карточки и нумерует их. Дата, фигурирующая перед одним из переписанных афоризмов, позволяет отнести эту работу к сентябрю, то есть к периоду между злополучной встречей в Гмюнде и прекращением переписки с Миленой. Макс Брод издал эту серию маленьких текстов, снабдив их заглавием, ответственность за которое он несет сам: «Размышления о грехе, страдании, надежде и об истинном пути». Максу Броду в который раз не повезло или же он вновь пытался приспособить Кафку к своим собственным проблемам. Когда, скажите на милость, Кафка забивал себе голову поисками истинного пути? Когда он выступал носителем надежды? Один из этих афоризмов, к тому же хорошо известный и часто цитируемый, утверждал, напротив, что цель действительно существует, но нет никакой дороги, которая бы к ней вела. Он не задавался целью ни проповедовать мораль, ни обнародовать свои убеждения — он лишь описывал свои колебания и сомнения. И кому, кстати, он бы проповедовал? Он никогда не рассматривал свои свободные размышления в качестве произведений
В то же самое время Кафка принимается за многочисленные рассказы. За последние месяцы 1920 года можно насчитать добрую сотню набросков. Очень немногие из них приобретают завершенный характер, большая же часть обрывается на полуслове, некоторые содержат лишь несколько строк. Чаще всего рассматриваемые наброски являют собою сумбур сновидений или кошмаров. Эти тексты обескураживают читателя, пытающегося понять их смысл. Порой кажется, что Кафка так зачарован образом, о котором и сам не знает, приведет ли он его к какому-нибудь значению, что никто — ни повествователь, ни читатель — не может разгадать его смысл.
Из этого отнюдь не следует, что эти фрагментарные тексты представляют меньше интереса, чем завершенные произведения. Каждый читатель Кафки должен понять, что незаконченность является одним из аспектов его писательской манеры; фрагмент не есть обязательно неудача, он может быть также своеобразной формой раскрытия замысла. И как раз в этих рассказах, при чтении которых не испытываешь особого желания понять движение мысли, восхищаешься удивительной способностью Кафки несколькими росчерками пера придавать своим вымыслам плотность реальности. Кажется, что повествование самодостаточно само по себе, что оно обрело своего рода наивность: «Осенний вечер, ясный и свежий. Некто, неразличимый в своих жестах, одежде, силуэте, выходит из дома и хочет тотчас повернуть направо. Консьержка, одетая в старое и слишком широкое женское пальто, прижимается к колонне арки и что-то шепчет ему. Он размышляет мгновение, встряхивает головой и уходит. Пересекая шоссе, он по недосмотру попадает под трамвай, и трамвай давит его». Это не вступление к правдоподобному рассказу, это всего лишь начало одного фантастического рассказа: человек вскоре поднимается и продолжает свой путь. Или же первые строчки другого текста, который Кафка, как бы желая подчеркнуть теперешнюю свою манеру письма, озаглавливает: «Частичное повествование»: «Двое мужчин стоят на пороге дома, похоже; они одеты кое-как; большинство надетых на них вещей — тряпье, грязное, разорванное, с бахромой, но некоторые детали их одежды, напротив, в очень хорошем состоянии; у одного из них новый и высокий пристегивающийся воротничок с шелковым галстуком, у другого прекрасные нанковые брюки широкого покроя, суживающиеся книзу, аккуратно закатанные на сапоги. Они ведут разговор и загораживают вход. Прибывает мужчина, по внешнему виду деревенский священник средних лет, высокий, представительный, с крепким затылком, при ходьбе он покачивается направо и налево на своих негнущихся ногах. Он хочет войти, его зовет какое-то срочное дело». Двое мужчин, охраняющих порог, позволят священнику, который направляется с визитом к сестре, войти. Последние строчки рассказа таковы: «Тогда он слышит, как его зовут по имени. «Арнольд», — кричат на лестничной клетке тонким напряженным голосом, и тотчас же спины его легко касается палец. Рядом стоит старая согбенная женщина, закутанная " темно-зеленую шаль с широкими петлями, и смотрит на него не глазами, а в буквальном смысле длинным тонким зубом, который одиноко торчит у нее во рту». Повествование не тяготеет к абстракции, напротив, оно погружено в зримое и конкретное. Но кажется, что разум отказывается за ним следовать. В заметках, относящихся к периоду создание этих рассказов, Кафка пишет»: «Ничего, ничего, кроме образа, ничего другого, полное забвение». И немного спустя, применяя к себе древнюю Моисееву заповедь, записывает» «Не сотвори себе образа кумира)…». Эти горькие слова, однако, близки к тому размышлению в его заметках, где Кафка определяет письмо как форму молитвы. Таким образом, он с грустью противопоставляет свою теперешнюю продукцию своим планам и своим надеждам.
Однако не вся его продукция 1920 года относится к этому роду, хотя Кафка не опубликовал ни одного текста, написанного той осенью. Некоторые рассказы возобновляют старую тему нравоучений — так вновь появляется легендарный Китай, который тремя годами ранее вдохновил его на цикл «философских сказок»: тот же горький и безмятежный тон сразу угадывается, например, в рассказе «Отклоненное ходатайство», в котором некий полковник, сборщик налогов в отдаленной провинции, принимает делегации, просящие у него помощи или уменьшения налогов; каждый раз происходит одна и та же церемония в соответствии с торжественным и четким ритуалом — и каждый раз ходатайство отклоняется. Каждый знает об этом заранее, но тем не менее люди, подчиняясь обычаям и правилам, приходят вновь и вновь. Лишь несколько неопытных подростков протестуют против подобной практики, но кто их будет слушать? Другие из этих экзотических рассказов позволяют вложить в них более личное содержание. Таков, например, рассказ «Набор рекрутов»: офицеры, производящие набор в некой отдаленной стране, призывают мужчин и женщин на службу обществу; женщины радостно откликаются на призыв, словно их приглашают на праздник; лишь некоторые мужчины, испуганные «устрашающе великим приказом», пытаются обмануть бдительность наборщиков. Последние противопоставляют им лишь презрение — освобождение от службы само по себе есть наихудшее наказание. На странном и таинственном языке Кафка в этом рассказе говорит об отношении полов: он сам из тех, кто уклонился от призыва и, следовательно, обречен испытывать чувство стыда; перед лицом Милены он в завуалированной форме выносит себе обвинение. Ибо Милена, как об этом можно догадаться, присутствует в маленьких рассказах, созданных осенью 1920 года. Несколько раз она фигурирует в них в прямых аллюзиях. Так, например: «Я любил девушку, которая тоже любила меня, но я должен был ее покинуть. — Почему? — Не знаю. Можно было бы сказать, что она была окружена вооруженными мужчинами, которые выставляли свои пики наружу. Несколько раз, когда я к ней приближался, я напарывался на их острия, был ранен и вынужден был отступить. Я очень страдал. — Была ли виновата девушка? — Не думаю, или, скорее, я в этом не уверен, поскольку предшествующее сравнение неполное. Я тоже был окружен вооруженными людьми, которые направляли свои копья вовнутрь и против меня. Когда я хотел приблизиться к девушке, я наталкивался сначала на копья моих вооруженных людей и уже был остановлен. Возможно, мне никогда и не удавалось дойти до вооруженных людей девушки, а если когда и удалось, то уже окровавленным моими воинами и потерявшим сознание. — Осталась ли девушка одна? — Нет, к ней приблизился другой, не встретив ни трудностей, ни препятствий, в то время как я, изнуренный своими усилиями, равнодушно смотрел, словно был воздухом, сквозь который сближались их лица, чтобы слиться в поцелуе».
Милена появляется также и в других рассказах, еще более завуалированная, странным образом соединенная с образом смерти, ибо погребальные темы изобилуют в созданных той осенью рассказах. Рассказчик представляет себя в поставленном вертикально гробу; в качестве приглашенного других мертвецов он входит в могилу, где его принимают два персонажа: старик, представляющий, похоже, отцовскую власть, и девушка, являющаяся его гидом. В другом тексте рассказчик входит в лодку, в которой вскоре угадывается челн Харона: ею управляет человек с длинной белой бородой; как привратник в «Процессе», он здесь лишь для одного клиента — рассказчик будет его последним пассажиром, он его называет своим ребенком и просит, чтобы к нему обращались «отец». И далее: «Странно, — говорю я, — а где же мама?» — «Там, — отвечает он, — в хижине». Я приподнялся и увидел в маленьком круглом оконце хижины, построенной посреди причала, вытянутую руку, изображавшую приветствие, и заметил крепкое лицо женщины, обрамленное черной кружевной шалью. «Мама?» — спросил я, улыбаясь. «Если хочешь», — сказала она. «Но ты намного моложе отца», — сказал я. «Да, — ответила она, — намного моложе, он мог бы быть моим дедушкой, а ты моим мужем». — «Представь, — сказал я, — так удивительно неожиданно встретить женщину, когда плывешь совсем один ночью в барке». В эти погребальные фантазии вторгается женский облик, сам по себе вписанный в пейзаж смерти, и читатель испытывает искушение увидеть в нем черты Милены.
Другие рассказы 1920 года выводят на сцену мифологические образы. Повествование о некоторых из них выдержано в саркастическом тоне. Так, Посейдон устал от управления вселенскими водами; подобно Буцефалу в рассказах 1917-го года, сделавшемуся адвокатом в суде, он стал бухгалтером, и вся рутинная обыденность приводит его в отчаяние. В другом рассказе, написанном в форме диалога, тот же самый бог, который некогда господствовал над бурями и океанами, превратился в дряхлого и грязного старика, которого угощают стаканом пива в кабаре. У него отобрали власть, вместо него правят другие, которые оставили ему
И эти сомнения в самом себе удваиваются размышлениями о правде и о языке, которые в это время он оставляет не в «Дневнике», совсем заброшенном в данный момент, но на разрозненных листках, изредка датированных, которые были найдены грубо связанными в несколько пачек. Любая речь, пишет Кафка, является ложью: «Человечество переполнено речами задолго до того, как оно себя помнит, а с другой стороны, речь возможна лишь там, где хотят солгать». Несомненно, где-то существует страна, где все приходит к согласию, где исчезают любые противоречия, где все вещи плавно растворяются одна в другой. «Я знаю, что эта страна где-то находится, я даже вижу ее, но я не знаю, где она, и не могу приблизиться к ней». Кафка лишь повторяет здесь мысль, которая господствует в его сознании, а именно, что, конечно же, существует цель, но нет к ней дороги. Но он делает еще один шаг: с тех пор как говорят, могут лишь лгать: «Признание и ложь идентичны. Лгут, чтобы мочь признаваться. То, что ты есть, нельзя выразить, поскольку это действительно то, что ты есть: нельзя сообщить то, чем ты не являешься, то есть ложь». И жизнь служит лишь для того, чтобы без конца обходить этот неприступный центр, этот недостижимый Синай; жизнь есть нечто иное, она как развлечение, которое непрерывно заставляет забывать о главном, так что даже не отдаешь себе в этом отчет (этот урок уже содержался в маленьком рассказе о сооружении Вавилонской башни). Но, по правде говоря, стоит ли об этом жалеть? Не является ли ложь единственным убежищем? Будем ли мы способны, если оно исчезнет, смотреть на правду, без того чтобы не обратиться в соляные статуи? И на повороте фразы появляется мысль, к которой Кафка вернется и которую разовьет два года спустя. Правда, которую мы ищем и которая бежит от нас, может быть несомненно достигнута лишь «в хоре», когда она станет связью, «религией», которая избавляет человека от его одиночества и воссоздает общество. В 1922 году в «Исследованиях одной собаки» он напишет: «Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах, наблюдениях и версиях, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижимых параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно». Причина несчастья — это, несомненно, отсутствие этой связи, коллективное забвение самого существенного.
Таковы были блуждания Кафки в последние месяцы 1920 года. Но неожиданно все прерывается почти на целый год. Здоровье вынуждает его покинуть Прагу. После недолгих колебаний он в декабре выбирает Татранские Матлиары, санаторий, расположенный на высоте 900 м в Татрах. Это не совсем санаторий, в том смысле что там принимают также и простых туристов, особенно в лучшее время года. Однако в нем находятся и серьезные больные. Со времени своего первого легочного кровотечения в 1917 году Кафка никогда не обманывался насчет серьезности своей болезни. Однако до сих пор он мог не думать постоянно о ней. В Цюрау он жил в деревне вместе со своей сестрой, туберкулезные проявления были еще легкими, он освободился от ада своих отношений с Фелицей; он всегда будет говорить об этих нескольких месяцах, если вспомнит, как о привилегированном времени, когда он испытывал «счастье в несчастье» В Шелезене или в Меране он по-прежнему ведет, несмотря на скуку или озабоченность, спокойное существование выздоравливающего. Теперь же, в Матлиарах, он противостоит болезни. Заведение, в котором он остановился, — о нем он, впрочем, отзывается как о комфортабельном и приятном — является настоящей «волшебной горой», где царят, как в романе Томаса Манна, бесстыдство и эксгибиционизм болезни. Именно об этом он пространно рассказывает в письме Максу Броду, описывая свой визит в соседнюю палату, в которой пациент изощряется с помощью устройства маленьких зеркал направлять солнечные лучи себе в гордо, чтобы прижигать язвы гортани. Охваченный ужасом, Кафка едва не теряет сознание. В другой раз он пишет: «Если бы я был здоров, туберкулез другого меня бы очень смущал, не только из-за всегда возможного заражения, что бы об этом ни говорили, но в основном из-за того, что эта постоянная болезненность грязна. Контраст между выражением лица и легкими грязен, все — грязно. Я не могу без отвращения смотреть, как плюют другие, а я сам даже не имею, как это положено, плевательницы». Однако со временем он проникается духом заведения до такой степени, что начинает шутить о своей болезни и пишет сестре Оттле об открытии нового способа лечения туберкулеза, который состоит в применении принципов относительности Эйнштейна: достаточно отправить больных на корабле в направлении, противоположном вращению Земли, чтобы легочные очаги зарубцевались. Это была всего лишь первоапрельская шутка, о которой не стоило бы здесь упоминать» если бы она не свидетельствовала об определенной эволюции его отношения к своей болезни. Впрочем, чувствует он себя не очень хорошо. Правда, он прибавляет немного в весе, но все же жалуется однажды на простуду, второй раз — на нарыв, еще раз — на кишечное расстройство. Вначале предполагалось, что он пробудет в Матлиарах лишь два месяца, но ему придется остаться там восемь полных месяцев — с декабря 1920 по август 1921 года. Он вынужден постоянно испрашивать у Агентства продления своего отпуска и поручает то Оттле, то даже Максу Броду обращаться к директорам. Кафка хотел бы по меньшей мере быть переведенным на полставки, но Агентство сохраняет ему полную ставку, что он рассматривает как милостыню и принимает ее с неудовольствием.
Пребывание в Матлиарах свидетельствует, несомненно, о возвращении в пустыню. Кафка не только не пишет, но он перестал страдать от этого бесплодия, в его письмах нет упоминаний ни о какой литературной продукции. Читает он мало, и то лишь Библию: «Дорогая Минца, — пишет он девушке, с которой познакомился два года назад в Шелезене и с которой поддерживает дружескую переписку, — прошло столько дней /…/, я не могу даже их сосчитать и не способен рассказать о том, что случилось за этот промежуток времени. Вероятно, ничего: я не помню, например, чтобы за это время прочитал хотя бы одну настоящую книгу; напротив, я вынужден был часто оставаться распростертым в полном оцепенении, подобном оцепенению, которое я с удивлением замечал у моих дедушки и бабушки, когда был ребенком». И немного спустя — Максу Броду: «Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях». Он испытывает чувство вечной недостижимости зрелого возраста и сравнивает себя с греком, который попал в Трою в результате отцовского пинка в зад, ничего не понимая ни в том, что с ним произошло, ни в исторических судьбах, которые разыгрываются вокруг него: едва прибыв, «он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга». Покорно погружается он в банальную повседневность. «Это не одиночество, — пишет он Максу Броду, — отнюдь нет, это полукомфортабельная жизнь, по меньшей мере внешне, и я нахожусь в постоянно обновляющемся кружке чрезвычайно любезных людей; безусловно, я не тону у них на глазах и никто не обязан меня спасать, а они тоже имеют любезность не тонуть». Впрочем: «Это закрытый мир, гражданином которого я являюсь; здесь то же самое, что и в дольном мире, который обычно не покидают, пока за вами не прилетит ангел».