Франц Кафка
Шрифт:
В этой атмосфере оцепенения и забвения он однажды обращается к Максу Броду с размышлением о немецком языке, на котором пишут еврейские авторы, чьи произведения, к несчастью, часто цитируют. Он только что прочел «Литературу, или Еще посмотрим», «магическую оперетту» Карла Крауса. Кафка относится с определенным уважением к знаменитому сатирику, несмотря на то что тот был заклятым врагом Макса Брода и особенно Франца Верфеля. Клаус, богемский еврей, превратившийся в ожесточенного антисемита, отказывал евреям в возможности писать когда-нибудь на правильном немецком — полемический выпад, абсолютно нелепый, если принимать его буквально. Но Кафка принимает его целиком всерьез и даже ищет доводы в его пользу. Причина кроется в том, что он простирает рассуждения Карла Крауса далеко за пределы литературы: в действительности он подвергает сомнению возможность ассимиляции евреев. Больше чем когда бы то ни было он сомневается в ее желательности или даже возможности. Его сестра Оттла, кстати, настаивает, чтобы он покинул Агентство и эмигрировал в Палестину: она пока не услышана, но палестинская мечта,
В матлиарской пустоте единственным заметным событием для Кафки была встреча с Робертом Клопштоком, двадцатиоднолетним студентом-медиком, «здоровым белокурым парнем, крепким, коренастым, с розовыми щеками». Видя его лежащим в постели с взъерошенными волосами и лицом подростка, можно подумать, будто он вышел из сказки Гофмана. Это будапештский еврей, антисионист, больше интересующийся Иисусом и Достоевским, чем еврейскими проблемами. Между Кафкой и Клопштоком, который отныне и до конца останется самым чутким и преданным спутником писателя, устанавливается горячая дружба. Они беседуют о религиозных вопросах, Кафка заставляет его прочитать Кьеркегора. И в письме, которое он ему адресует, он оказывается перед необходимостью уточнить свою собственную мысль — выше уже был сделан краткий намек на этот пассаж: время живой веры прошло, и мы, поглощенные повседневной рутиной, более не достойны ее. Кьеркегор говорит о жертвоприношении Авраама, но что произошло бы сегодня, если бы Бог призвал нового Авраама? Этот Авраам тоже пошел бы туда, куда ему укажут, он тоже был бы полностью готов принести жертву, которой от него потребуют, но только в том случае, если поверит, что здесь нет ошибки и что речь, безусловно, идет о нем, ужасном на вид старике, и его сыне, оборванном парне. Он себя чувствует посмешищем, над ним будут смеяться, и эта насмешка сделает его еще более отвратительным, а его сына еще более грязным. Кафка похож на этого Авраама: в нем совершаются таинственные движения, которые он едва понимает, рождаются чаяния, которые ему не удается полностью осознать. Никакой другой текст не передает лучше, что собой представляли эти религиозные размышления — краеугольный камень сознания Кафки. Необходимо процитировать его полностью: «Я никогда не был неверующим в этом смысле (предшествующий фрагмент письма, к несчастью, утерян), но удивлен, обеспокоен, в голове столько вопросов, сколько мошкары на этой лужайке. Я примерно в той же самой ситуации, что цветок рядом со мной, который не слишком хорошо себя. Чувствует, который, конечно, тянет головку к солнцу — кто бы поступил иначе? — но который полон тайного беспокойства по причине болезненно проистекающих в его корнях и его соке явлений; там что-то случилось, там продолжает происходить, но он получает лишь смутные новости, болезненно смутные, и он не может тем не менее наклониться и разрыть почву, чтобы посмотреть туда, и ему остается вести себя, как другие, и держать высоко головку, что он и делает, но делает с усталостью и безразличием».
Этот вид религиозных размышлений по-прежнему остается подспудным. Но то, что постоянно находится на первом плане, что является вполне осознанным — это страх. Однажды он сравнивает себя с человеком, который, пожелав поплавать в открытом море, внезапно оказался среди волн и испытал ужасный страх. Этот страх, кажется ему, так основательно связан с его натурой, что он перестает теперь обвинять своего отца, как делал еще два года назад. Что значит эта ссора перед лицом такой очевидности? Его отец вел себя по отношению к нему совсем как старший брат, который, несомненно из ревности, пытается смутить слегка своего младшего брата в борьбе, которую тот ведет. Написав эту фразу, Кафка останавливается: «Сейчас наступила настоящая ночь, как и надлежит для крайнего богохульства». Ибо теперь он наполовину простил своего отца, который в то же время, когда он его обвиняй, был последней отдушиной, последней маской, отныне он может обвинять лишь самого создателя. Кафка знает об опасностях болезни, от которой он страдает, вот почему он делает все возможное, чтобы лечиться. Но он также знает — ведь это библейское, пишет он, что, «тот кто не может в полной мере ощутить дыхания творческой жизни, будет болен в любом деле».
Когда Макс Брод однажды спрашивает его, чего он боится, то Кафка отвечает: «Я боюсь многих вещей, но в земном плане я особенно боюсь оказаться неспособным, физически и духовно, нести бремя другого существа, поскольку мы почти едины, то лишь страх вопрошает: «Как? Может ли быть правдой, что мы почти едины? Затем, когда этот страх сделал свое дело, то он становится страхом неопровержимым, невыносимым, укорененным почти до глубины души».
Теперь страх имеет имя, и имя это — Милена. Он сожалеет не об отсутствии любви, а напротив, об опасностях разделенной любви: «Я люблю ее, — пишет он где-то, — и не могу с ней говорить, я ее выслеживаю, чтобы с ней не встретиться». В письме Максу Броду он анализирует свое внутреннее препятствие, о котором любой наблюдатель, по правде говоря, давно догадался: он может желать лишь женщин, которых не любит. «Я могу, из достоинства, из гордости (ибо каким бы смиренным он, западный еврей, привыкший гнуть хребет, ни казался, он горд), я могу любить лишь то, что могу поставить так высоко над собой, что оно становится для меня недоступным». Кстати, в своей слабости он обвинял упадок или вырождение западных евреев. Теперь же он обвиняет целиком эпоху: это она породила «болезнь инстинкта». Те, жизненная сила которых крепка, могут к ней приспособиться, но другие, к которым принадлежит он, находят свое спасение лишь в бегстве. Но бежать, чтобы — что спасать? Кафка отвечает: «Не всегда бегут, чтобы спастись.
Как бы там ни было, он предпринимает все, чтобы не встретиться с Миленой. Когда проходит слух, что она приедет лечиться в Татры, он охвачен страхом и собирается переехать. К счастью, она выбирает для себя место на другом краю массива, и опасность на сей раз предотвращена. Кафка возвращается в Прагу в конце августа 1921 года и тотчас же приступает к работе в Агентстве.
Но тут, вопреки всяким ожиданиям, Милена примиряется с отцом и переезжает жить к нему в Прагу. Встреча неизбежна. Кафка и Милена видятся в сентябре — начинается новая глава.
XVIII
Вокруг «Замка»
«Эта слабость удерживает меня как от безумия,
так и от любого взлета. За то, что она
удерживает меня от безумия, я лелею ее;
из страха перед безумием я жертвую взлетам».
Милена обещала больше не писать, но она не давала обещания больше не встречаться с Кафкой, так что они, несомненно, виделись в течение сентября. 15 октября он записывает, что вручил ей неделей раньше двенадцать или тринадцать толстых тетрадей своего «Дневника». Она будет первой, кто его прочтет — даже Макс Брод познакомится с ним лишь после смерти Кафки. Трудно представить большее свидетельство доверия, поскольку в «Дневнике» он показывает себя голым, невзирая на дружбу, невзирая на обычную языковую сдержанность. Да и что он может, по правде говоря, скрыть от нее, чего бы она уже давно не поняла? Тем не менее однажды в январе 1922 года он напишет: «Может быть, ты нашла в дневниках что-то, что решающим образом говорит против меня».
И вдруг Кафка снова берется за «Дневник», заброшенный уже несколько лет. Однако он знает, что уже не сможет больше быть таким, как в прошлом: «Способен ли я еще, — пишет он, — вести нечто вроде «Дневника»? Во всяком случае это будет нечто другое, скорее всего он забьется куда-нибудь, вообще ничего не будет». Кафка не только будет интересоваться внешними событиями, но он перестанет также заниматься самоанализом.
Так давно, записывает Кафка, он понял, кто он есть: «Я уже не столь забывчив, как раньше, я стал живой памятью». И добавляет: «отсюда и бессонница». И однако последние страницы «Дневника», написанные между осенью 1921 года и первыми днями лета 1922 года, являются, по всей видимости, самыми глубокими и самыми прекрасными. Едва касаясь текущих событий, они, напротив, содержат самые проникновенные отрывки, когда-либо написанные Кафкой, самые ценные его автопортреты.
Возвращение Милены приносит ему больше страданий, чем счастья. Больше чем когда бы то ни было он размышляет над препятствиями, которые не позволяют ему принять предлагаемую женскую дружбу. Ничего в сущности не изменилось, ничего никогда не меняется, каждый миг есть лишь начало, и даже не начало, а скорее, пустое повторение. Как же наивны те, которые все еще думают, что можно «преуспеть». Уже давно Кафка развеял эти иллюзии. «Вечное детство. Снова зов жизни», — записывает он 18 октября 1921 года. Когда он видит счастливые пары, он едва ли теперь ям завидует: ему хорошо известно, что даже в самом благоприятном случае, даже в лоне одного из этих счастливых союзов он сможет испытывать лишь отчаяние. Он знает, что причина его несчастья заключается не в невезении, ибо он сам его искал: он сам себя разрушал в течение многих лет, подобно тому, пишет он, как медленными, но ежедневными умышленными действиями подготавливается разрушение плотины.
Он дал своему телу разрушиться. Несомненно, в основе его желания держаться подальше от развлечений, заполняющих жизнь других людей, лежало полубессознательное стремление, но он не мог себе представить, что болезнь и отчаяние могут в такой же степени отвлекать от основного. Он сознательно разрушил равновесие и душевное спокойствие, безусловно, думает он, чтобы легче укрыться от этого мира, в котором отец не позволял ему жить. Так что в самом начале им самим была допущена ошибка, за которую сегодня он получает наказание. Но к чему теперь корпеть над приобретениями и ошибками? «У жизни, — пишет Кафка, — столько бесконечно сильных доводов, что в ней не остается места для справедливости и несправедливости. Как нельзя рассуждать о справедливости или несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни».
Но эти мрачные слева не единственные, написанные Кафкой в та месяцы. Краткое присутствие Милены снова оказалось живительным. О» стряхивает с себя отвратительное: оцепенение, которому поддался в Матлиарах. Он не довольствуется стенанием над своей судьбой и взвешиванием своей части ответственности! Он живет в несчастье, и это неправильно. Но почему само несчастье не может быть плодотворным? «Какой бы жалкой ни была моя первооснова, и пусть даже она самая жалкая на земле, я все же должен, хотя бы в своем духе, пытаться достичь наилучшего; говорить же: я в силах достичь лишь одного, и потому это одно и есть наилучшее, а оно есть отчаяние, говорить так — значит прибегать к пустой софистике». Эти слова он пишет 16 октября 1922 года, и снова 27 января 1922 год»: «… бывает из ничего появляется нечто» — и в качестве примера он приводит своего «Сельского врача, в котором из заброшенного свинарника вылезает кучер с лошадьми. Надежда эта, конечно, никогда не обретает устойчивости, ее затуманивают неясные фразы, посредством которых Кафка вновь возвращается к мысли о том, что «присущая ему сила, негативная для него самого, не может быть достаточной». Но не это важно: начинающийся теперь после всех лет молчания и сомнений период станет одним из плодотворнейших в его жизни, столь сотрясаемой осложнениями и кризисами.