Газета День Литературы # 118 (2006 6)
Шрифт:
* * *
Но миновал век, и река российского времени поглотила в мутной пучине сокровенное ожидание чуда: и даже самые ярые национал-патриоты, еще вчера дравшие глотку: "Бей врагов, спасай Россию", — стали привыкать к тому, с чем бранились не щадя живота, от чего еще вчера их с души воротило. Не все, но, увы, многие, устали, смирились со злом в душе. Устали и на лиходеев, укравших Россию, ворчать — вдруг кинут кость с обильного стола, ибо живем однова…
Валентин Распутин в принародной, но откровенной беседе скорбел: "Нас (национал-патриотов, — А.Б.) раздирают а мы набрасываемся друг на друга" ("Доля ты русская": "Советская Россия" № 16, 2001). А почему набрасываемся, это писатель жалостливо утаил за словами, ибо не судите да судимы не будете. Но это нынче может сказать судьям и обвинителям
Видимо, неистовые национал-патриоты стали набрасываться на бывших собратьев потому, что предатель страшнее врага — свой среди чужих, чужой среди своих. Враг виден насквозь, от него, ясно море, кроме погибели русским ждать нечего, а что ждать от "родного" Иудушки, Бог весть: может, завтра подставит тебе подножку, а то и засадит промеж лопаток кривой бусурманский нож. Русское предательство, едва зримое, неисповедимое (как и нынешнее гениальное русское мошенничество), внешне благообразно: красное словцо — одно: за веру, царя и Отечество не щади живота!.. а жизнь — другое: без Бога и царя в голове. Иной борзый "национал-патриот" порвет принародно рубаху до пупа за русский народ, а потом, обгоняя циничных либералов-буржуа, кинется сломя голову заколачивать "бабки", братьев же своих и объегоривая набегу. И живет эдакий "русский националист" и "православный богомолец" по их, космополитов-буржуа, увы, не православным, — звериным законам: да, сгинь ты, Русь православная, сдохни от холода-голода народ русский, лишь бы я да чада мои были сыты, одеты, обуты, жили в довольстве и неге. Одни гребут с постным фарисейским лицом, с тихими "христианскими" речами и церковными свечами (Господи, Господи, в чужую клеть впусти, помози нагрести да вынести); другие, что самое загадочное и непостижимое, совершенно искренны в своей русской духовно-национальной оборонительной страсти и в своем буржуазном цинизме. Глазом не моргнет, ради хлеба куса обманет новодельный национал-буржуа своего брата, с коим еще вчера крестами менялся, и молился: да я!.. за други своя!.. Для други своя у Егорки всегда в заначке отговорки: чего уж после драки кулаками махать, коль проиграли сражение за русский народ, коли уж бесы всё в России захватили. Теперь, просто, поживём, хлеб пожуём с икрой, а пиджак поносим с искрой. Оно, конечно, стыдно быть богатым, когда народ в нищете, но да Бог с ним, с родным народом, сам виноват в своей скудости, — не кается, подлец, что вместе с большевиками семью царскую распял и церкви ломал.
О том и печаль мудрого и горестного писателя Валентина Распутина, что от русской братчинности и общинности осталась одна труха, все сожрал молох индивидуализма, наживы, честолюбия, зависти, любодейства; и вышло так, что взяли нас прямо по "протоколам сионских мудрецов". Чем больше мы, русские националисты, орали о соборности и братчинности, тем дальше уходили в индивидуализм… ибо живем однова. И все же писатель надеется, как на чудо: "Если соберем волю каждого в одну волю — выстоим! Если соберем совесть каждого в одну совесть — выстоим! Если соберем любовь к России каждого в одну любовь — выстоим!"
Соберем ли?..
Евгений Конюшенко РУССО ИЗ ОВСЯНКИ. О творчестве Виктора Астафьева
Российский двадцатый век с его ужасными бедствиями — острореальным и каким-то метафизическим сиротством, бездомностью, голодом, ГУЛАГом, чудовищно кровопролитной войной с немцами и не менее чудовищной гражданской войной, которая продолжалась не несколько лет, а несколько десятилетий, с тяжелейшим, насадным, фактически полурабским трудом за пайку хлеба — все это (кроме лагеря) Астафьев вынес на своих плечах и поэтому заслужил горькое право говорить свое слово, свою правду от лица своего народа. Народный писатель — это звание подходит к нему более, чем к кому-либо из писателей его поколения, не говоря уже о вполне благополучных номенклатурно-комсомольских литработниках, успешно освоивших в последнее время немаловыгодную для себя роль "патриотов". Народная правда Астафьева этим "патриотам" была не нужна, и за эту правду они его заслуженно ненавидели.
Особенно удивительна у Астафьева, образованного из-за бездомного сиротства и военной юности скудно, отрывочно, его глубокая, органическая укорененность в почтенной российско-европейской, руссоистско-толстовско-бунинской литературной традиции. Здесь собственно литературный исток его творчества, исток его художнической философии, отсюда его мера красоты и человечности, его темы и герои; культ природы, противопоставление природы и губительной городской цивилизации, страх, недоверие, а иногда и ненависть к городу, тема детства, сентиментальность, исповедальный и медитативно-философский лиризм, пацифистское неприятие войны.
Лесной человек, похожий на лешего, охотник Фаефан из таежной кержацкой деревни берет на воспитание найденыша, мальчика, выброшенного на берег бурной реки, разбившей плот со сплавщиками. Мальчика называют Култышом (бревном ему раздавило руку) и воспитывают вместе с родным сыном Фаефана — Амосом. Фаефан первый у Астафьева экологический натурфилософ, исповедующий простые, но драгоценные для автора истины: природа — мать, не жадничай, не грабь ее, будь терпелив, она (река, тайга) сама отдаст человеку то, что ему необходимо. В этих понятиях воспитывает Фаефан своих сыновей — родного и приемного. Но отцовская наука усваивается ими по-разному. Култыш идет по стопам отца, а Амос нарушает его заповеди, из алчности убивает маралуху с теленком, желая нажиться на чужой беде, на голоде, — подороже продать мясо односельчанам. И здесь возникает излюбленный астафьевский мотив, который будет повторяться и во многих других его произведениях: неизбежное воздаяние за алчность, за рвачество, за нарушение природно-божеских заповедей, за отказ от естественной меры. Амос объелся недоваренного мяса, заболел, заплутал в тайге и умер.
За подобный же грех попадает на крючки собственной снасти удачливый браконьер Зиновий Утробин ("Царь-рыба"), вздумавший поймать громадного осетра, царь-рыбу (астафьевский символ мощи, могущества и непобедимости природы). А его брат Командор за грабеж реки потеряет любимую дочь Тайку, сбитую пьяным шофером, "сухопутным браконьером".
Не случайна и смерть в этой — одной из лучших астафьевских повестей "Царь-рыба" — браконьера-идеолога Гоги Герцева, программа жизни которого совершенно противоположна главной авторской идее. Индивидуалист-супермен Герцев объявляет богом себя, а для русского пантеиста Астафьева таким именем можно назвать только великую и всеблагую матерь-природу. Такое кощунство закономерно наказывается: во время рыбалки Гога, запнувшись о скользкий речной камень, падает и погибает. И, конечно, это не просто речной голыш, а библейский камень преткновения, за который должен запнуться и погибнуть безбожник (возникает здесь и неизбежное литературное припоминание об еще одном "преткновении" — облитом маслом трамвайном рельсе, роковом для другого убежденного безбожника, булгаковского Берлиоза)…
Рассказ "Людочка" — одно из самых совершенных творений Астафьева. На небольшом художественном пространстве автор не только рассказывает о несчастной судьбе своей заглавной героини, но и в наиболее концентрированной, почти символической форме высказывает свою концепцию жизни, свое отношение к болевым вопросам двадцатого века.
В центре рассказа любимый герой Астафьева — "естественный человек", чистое, наивное существо, деревенская девушка Людочка, оказавшаяся в совершенно иной, губительной для нее среде — советском городе 60-70-х годов. Средоточие этого ненавистного для Астафьева советского города — парк вагонно-паровозного депо, "насаженный в тридцатых годах и погубленный в пятидесятых". Здесь происходят главные события рассказа: насилие над Людочкой, ее самоубийство, расправа с обидчиком. В контексте рассказа этот образ приобретает почти символическое значение как знак несбывшейся и не могущей сбыться советской цивилизации: железная дорога как один из главных символов революционно-утопического проекта ("наш паровоз вперед лети, — в коммуне остановка..."), основные этапы советской истории (парк насадили в тридцатые годы — во время сталинской революции, во время пика утопических преобразований и ожиданий, погубили в 50-е — во время хрущевской "оттепели" и некоторого отката от сталинизма, а действие рассказа происходит, видимо, в конце 60-ых-начале 70-х годов — во время уже начавшегося брежневского "застоя", медленного, но неуклонного гниения скоротечной советской цивилизации).
Но главное для Астафьева: парк "Вэпэвэрзэ" — это образ обезображенной, искаженной природы, образ глубоко извращенного жизненного естества.
Есть в художественном мире Астафьева и райские уголки. Но всегда они далеко отстоят от города, от власти, от истории. Не сложность, а простоту любит Астафьев (родовая, впрочем, черта всей "деревенской прозы", опирающейся здесь на руссоистско-толстовско-бунинскую традицию), но простоту — естественную, природную. Простая жизнь наедине с природой: добыча пропитания, общая артельная трапеза, простая любовь матери Акимки. В такой жизни увидел Астафьев и красоту, и человечность, и гармонию, и мы вместе с автором заражаемся этим чувством, читая "Уху на Боганиде" — может быть, лучшие страницы не только повести "Царь-рыба", но и всей астафьевской прозы. Особенно трогателен заглавный образ общего артельного пиршества, ородняющей, сплачивающей людей (особенно детей) еды.