Газета День Литературы # 80 (2003 4)
Шрифт:
тень не наводится на плетень.
Стылое время отогревать
вряд ли достанет старанья, дыханья...
Нужно, чтоб тронулось все мирозданье,
ринулась чтобы несметная рать.
Кто я? Оратай с музейной сохой,
с хрупкой копеечной авторучкой...
Чем она связана с облаком, с тучкой?
Двину пером —
дождь пойдет проливной.
Все-таки время хочу отогреть,
глянуть яснее в глазок инфернальный;
край мой рябиновый, выдох опальный,
нам ли охальный смешок не стерпеть.
злые вопросы, как осы, кружили;
все-таки выжили, все-таки жили,
и не сломалась заглавная ось.
Все-таки радость приходит в дома,
стало стекло и прозрачным, и чистым,
только бы вновь не ударил как выстрел
холод, и снова не стала б зима...
ТУСОВКА
Мне нравится тусовка там, где кафе "Турист". Забавная массовка: чем каждый не артист! Кругом пейзаж отличный. Вот каменный сарай. Эй, режиссер столичный, давай, скорей снимай. Остриженные девы, с косицей мужики. Смешные перепевы хиппующей тоски. Общаются здесь молча, лишь редко нервный жест покажет хватку волчью туземца здешних мест. Но инцидент исчерпан, и вновь как манекен стоит в протесте тщетном чудак-абориген. Ему не раз придется во сне и наяву из памяти колодца вылавливать Москву. Как будто Китеж сонный, затоплена она, и светится сквозь волны с рассвета до темна. Не воин, не оратай, тем родине служу, что, словно соглядатай, здесь иногда скольжу. И подмечаю зорко многажды раз на дню смешок, и оговорку, и просто болтовню, чтоб сохранились в слове и смех, и взгляд, и жест, и колыханье крови в дни бедствий и торжеств.
СТЫД
Я убиваю жизнь свою не только тем, что жру и пью; я убиваю тем, что сам давно не верю небесам и, устремив свой взор к земле, лежу во прахе и во мгле. Как, почему случился крах и стал себе я лютый враг? Неужто только потому, что вырос в мертвенном дому, что часто бит был ни за что, что словом не помог никто в те годы детские, хотя нуждалось бедное дитя и в ласке, и в людском тепле... Был бытом пригвожден к земле, а ведь любил читать, парил в мечтаньях, не жалея сил; почти не верил, мол, очнусь и попаду в другую Русь, где все довольны и добры... Лет тридцать с той прошло поры. Я машинально счастья жду, а пожинаю лишь беду. Все, что бы только ни алкал, при близком рассмотренье — кал. И даже в собственном дому, увы, не мил я никому. Конечно, я отец и муж, к тому ж тащу исправно гуж, порой бывает гонорар, но даже мой словесный дар едва ли радует семью, к тому же я все чаще пью, и каждый скотский мой приход воздействует наоборот, не жалость вызываю я, такая мерзкая свинья, а лишь усталость и печаль... Мне самому себя не жаль. Я слаб, бороться не хочу, готов я сдаться палачу, чтобы движением одним рассеяться вдруг в прах и дым. Я мало, в сущности, успел, я не был мудр и не был смел, и даже скромный гений свой не смог возвысить над землей. Таких, как я, хоть пруд пруди, нас ждет безвестность впереди, да сам я, впрочем, поутих и мало верю в то, что стих вдруг над землею прозвенит и имя вознесет в зенит. Не жду я пламенной любви... "Молчи, скрывайся, и таи..." — недаром обронил поэт подсказкой, как сквозь толщу лет пройти, оборонясь от зла... Мне эта мысль не помогла. Я слишком был всегда открыт, я дружбы ждал, но гнусный быт меня надежд моих лишил. И вот сейчас, почти без сил, я убиваю жизнь свою и мучу бедную семью. Что нужно мне? Наверно, час успеха, он бы точно спас и вновь вернул мои мечты на покоренье высоты... Конечно, я честолюбив; как часто, пораженье скрыв, без устали работал вновь, чтобы к трудам привлечь любовь. Но сколько можно головой прикладываться к мостовой, когда булыжник и торец твердят, мол, вовсе не творец! Но сколько можно, чтоб душа гнила в немилости, греша уже хотя бы тем одним, что я жесток к своим родным? Ведь эту твердь преодолеть сумеет, видимо, лишь смерть, и только смерть сулит полет к блаженству призрачных высот. Но грешен вновь, я жить хочу, я не скрываюсь, не молчу и счастлив, что жена и дочь не раз пытались мне помочь, и раны жалкие мои омыли волнами любви. Я ради них обязан жить, ходить в издательство, служить там и за совесть, и за страх, чтоб не остаться на бобах. Им без меня не совладать с жестокой жизнью, где им взять хотя бы тот же утлый скарб, что приволок, хоть сир и слаб. Скорблю, что духом не могу приникнуть к другу иль врагу, найти опору в церкви что ль, чтобы изгнать сиротства боль... Смешно, но я не знал отца и рос, без пастыря овца, пускай крещен и причащен, а все же в чем-то не прощен. Ведь я готов распасться в прах, и только давний детский страх напоминает, что грешно спешить в загробное кино. Печально, но понятье грех мне не привили, как на грех, и нет среди душевных вех ориентира, лишь успех. Так кто я, бедный атеист? Испачкан все же или чист? К чему иду, к чему приду? Неужто к Страшному Суду? Мне кажется, что Страшный Суд не только в том, что там спасут или убьют, а в том, что стыд как боль безмерная пронзит. Мне кажется, что я иду скорее к Страшному Стыду, где тело, словно волчья сыть, не сможет — брошено — остыть, пока душа, раскалена, не осознает, в чем вина. Не знаю, к худу иль к
ПЕТЕРБУРГСКАЯ ЭЛЕГИЯ
В Петербурге бывал очень редко, а все же копил впечатленья, оглохший от пушки, стреляющей в полдень... А спроси сам себя, что ты больше на свете любил: ночь ли белую, день ли, что горечью черной наполнен? Ты спешил и не мог отдышаться от бега трусцой, семенил по брусчатке диковинного терренкура, мог ли думать, что здесь, словно роза в глухой мезозой, расцветет небывало бобцоевская культура? Будет бабочка, к свету стремясь, биться о козырек маяка, будет мост разведенный сводиться рукопожатьем, а когда ты уедешь, то странное чувство — тоска вдруг подскажет, как женщины с ходу под поезд ложатся. Что ты вспомнишь потом: Эрмитаж или Русский музей, Невский в бликах витрин или строгий Васильевский остров? Ты здесь шел наугад, ты не предал старинных друзей, много новых обрел, а ведь в возрасте это непросто. Возвращайся сюда, не жалея ни денег, ни сил, ты же бросил, прощаясь, монетку в балтийские волны, только все же ответь, что ты больше на свете любил: ночь ли белую, день ли, что горечью черной наполнен?
***
О, Боже, мне прости витийство!
Молю: спаси и сохрани...
Душе грозит самоубийство -
бесцельно прожигаю дни.
Не мыслю, только существую,
в погоне жалкой за куском...
Но как я выбрал жизнь такую,
страстями высшими влеком?
Как незаметно спился, сбился
на стоптанную колею,
и каплей в лужу тихо влился,
забыв назначенность свою?..
Но есть, есть пламя под золою,
рука усталая тверда,
я верю, что отрину злое,
и вспыхнет новая звезда.
ПРАВИЛО ТОЙНБИ
Что рассуждать о подлинном и мнимом,
я вряд ли с ходу истину найду;
в раю мечи шлифуют серафимы
и серу черти лихо жгут в аду.
Движение предполагает тормоз,
на вызов полагается ответ,
и как любовники в пресытившихся позах
переплетаются всевечно тьма и свет.
Остолбенев в божественном наитье,
сквозь время слышу
приглушенный плач;
есть правило в общественном развитье:
завоевателю наследует палач.
ОДА НА СОВЕСТЬ
До чего скрипучие полы, расскрипелись пьяно половицы. Да уж, не продать из-под полы, сбрасывая лихо рукавицы, совесть. Незаметно. Воровски. Упиваясь собственным всезнайством. Чтобы позже, мучась от тоски, распроститься с нажитым хозяйством. С нажитым богатством. Ничего человек не унесет с собою. Одного себя лишь, одного. Почему же все берет он с бою? Почему не думает о том, что он наг приходит, наг уходит, вечно скарбом набивает дом и скорбит при нищенском доходе? Но занозы совести остры, не спасут любые рукавицы. Ни рубанки и ни топоры гладко не затешут половицы. Не утешат, не утишут зуд совести, мук нравственных, коллизий вечных и от судей не спасут ни при соц., ни при капитализме.
ЗЕРНО
Не знаю, что станет со мною,
но знаю зато, что сполна
шумит и зерно просяное,
и малый кусочек зерна.
Зенон, Диоген, Авиценна
открыли мне правду одну,
что каждая жизнь драгоценна
и каждый подобен зерну.