Генерал коммуны. Садыя
Шрифт:
— Во-о! — снова торжествуя, воскликнул Мокей. — Конечно, ни при чем! Это, скажем, для меня или вот для него, — ткнул он пальцем в сторону конюха Савелия, — его годы скрутили, а ты вон какой! Тебя колом не сразу свалишь! Так вот скажи, любезный, как на духу скажи: почему ты не в колхозе?
Вокруг Мокея зашумели. Жена тащила Мокея за пиджак — пьян, честное слово, пьян…
Не унимался Мокей.
— Почему хапуга Остроухов — механик, да еще и главный, а Кузьма наш — мастер, честный человек, на печке дрыхнет? А я скажу — почему… Надо знать нашего
— Знаешь что, Мокей, — недовольно прервал его Кузьма, — не гоже валить все в кучу. Я не знаю — хапуга или нет главный механик, но что дело он знает — тут спору нет. И Чапай — не последний работник. Что же из того, что хитрит, должность у него такая, что надо ловчить!
— А колхозников кто надувает? — вскрикнул Мокей. — Вон Тимоха Маркелов, здесь он сидит. Так вот спроси — много он дней ходил за кладовщиком? И отказу нет, и платы нет! А Румянцевой? А Хорька… Про себя я уж молчу. Я и члену парткома Аркаше Шелесту про такое безобразие сказал. Я, брат, как и ты, борюсь, как и ты, за правду стою!
При последних словах Мокей важно надулся и победно всех оглядел.
Поднялся шум. Одних Мокей напугал, у других вызвал ехидные усмешки, третьих заставил вступиться за Чернышева. Даже Тимоха Маркелов не был согласен с Мокеем.
— Хитер-то Чапай, хитер, — говорил он, — но в то же время как бы и честный человек! Не в свой карман ложит.
До поздней ночи в староверовом саду шло шумное гулянье. Немного утихая, когда на простор ночи вырывалась песня — то плавная, даже медлительная, про Стеньку Разина, про ночку темную и любовь неверную, то задорная, хмельная, с прибаутками; под эту песню не жалели подметок.
8
Мокей Зябликов на протезе, опираясь на палку, с трудом передвигал свое полнеющее с годами тело. Правда, недавно у Староверовых пустился было по пьянке в пляс, но потом еле дополз до своего дома — все плакал: ой, улюлюшеньки, ой, улюлюшеньки, за что мне такое наказание… Жена, растирая культяпку, причитала: «Вот же, господи, навязался на мою шею. Дурная голова ногам покоя не дает».
— Да ног-то нет, милочка, — стонал Мокей, — одна боль…
— Молчи, а то брошу, никудышный! Тож лезет себя показать.
…На зорьке, когда туман над Хопром стал белесым, Мокей медленно взбирался на кручу, шел за харчами с пасеки. Правобережье — крутое, изрыто лощинками. Вовсе запыхавшись, Мокей выбрался наконец на равнинное место и остановился передохнуть. Пот так и лил с него. Вынув из кармана пожелтевший от махорки, скомканный платок, Мокей начал вытирать им свое медное лицо.
…И вдруг заслышал мотоциклетную трескотню.
Мокей встал посреди дороги, руку поднял. Издали приближался мотоцикл с коляской. «Аркашка Шелест из второй бригады катит, — промелькнуло в голове у Мокея, — место есть, зараз оседлаю
Мотоцикл с коляской затормозил, но рулил им не Аркадий Шелест, а Остроухов. Быстрым движением механик поднял на лоб очки и ожег калеку юрким, злым взглядом — чего, мол, руками машешь, под машину, что ль, хочешь попасть…
Остроухов недолюбливал Мокея: тоже мне — «критик» выискался! К тому же совсем недавно на колхозном собрании пасечник снова царапнул его — назвал «хапугой». Остроухов помнил это, да и Мокей не забыл. Огорчившись, что повстречался не Шелест, он все же попросил:
— Возьми, Леонид Алексеевич, все ж по пути…
Остроухов, недослушав его, включил скорость, обдав старика бензиновой гарью. Мокей не обиделся: знал, на что шел. Но глаз у Мокея острый: приметил в люльке под рваным брезентом два мешка… Пшеничка, честное слово, пшеничка! И проехал-то Остроухов выгоном по Красавке, со стороны амбаров… Уж не ворует ли наш механик из зыбинских амбаров? Вот тебе и на! Да, так оно, наверное, и есть! Два мешка пшенички — отборной, сортовой… Знал Мокей, какое зерно сейчас в амбарах.
В глазах старика помутнело, он сел на обочину дороги, достал кисет и начал крутить цигарку…
«А если это не пшеничка? Может, он ездил к знакомым за отрубями для птицы? Да к каким знакомым? И какая у Остроухова птица? Что была — вся сплыла… Нет, не отруби это — пшеничка…»
Мокей начал вспоминать близких дружков Остроухова, какие могли бы ссудить механика зерном. Игнатий — он живет в другой стороне. Жинка — с ней разлад. Ушла она от Остроухова к своей матери и детей забрала… Не нужен он мне, говорит, и помощи его не надо: сама колхозница. Разве Прохор? Он за зыбинским оврагом на хуторе. Да какая у Прохора пшеничка. Ему самому кто бы четушку поднес… Вот тебе и Матрена!
Забыв про усталость и больную ногу, мешавшую ему идти, всю остальную дорогу до дому Мокей рассуждал сам с собой. Он то и дело вскидывал палку, наконечник которой был залит свинцом, и зло, с досадой сшибал длинные травинки. Маленькие глазки его, обрамленные реденькими ресницами и вечно воспаленные, с синими припухлостями под нижними веками, тревожно сверкали.
Нет, каков он, Остроухов, — волчище!..
Мокей невольно вспомнил, как зимой ходил к Чапаю за соломою. Тот не дал. Понимаю, говорит, тебя, Мокей. Но отпусти тебе солому… А разве у других коров нет?
А ведь прошлый год был сенный, по Хопру какие делянки… И все пропадом! Ни колхозу, ни людям… А все потому, что из района жали: хлеб горит, хлеб горит… Да если бы дали косить сено — так и хлеб убрали бы вовремя, помяни меня, и колхозники были бы с кормами…
Но скот кормить все же надо… Мокей не раз потом наблюдал, как поздним вечером по проулку колхозники везли солому от колхозного омета. Весь выгон был изрезан следами салазок. Жена посылала к омету и его… «Небось Тихон Демкин не теряется, каждую ночь ездит…» — «Дура ты этакая, — скажет Мокей, — заладила, Тихон да Тихон… Пусть моя корова сдохнет, а на колхозное добро руки не подниму».