Гербовый столб
Шрифт:
Надя говорила просто, откровенно, будто был я ей старым знакомым. И улыбалась мягкой, застенчивой улыбкой. В манере держать себя в ней во всем проглядывала учительница, привыкшая к средоточию на ней десятков глаз. Она была настолько непосредственна и жизнерадостна, что как-то несущественным становился ее неброский внешний облик.
Надя была невысока ростом, худа, совсем девчонка, и было ей не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. И лицом она была обычна, с тем добрым русским рисунком, где округлость, курносость и пухлые губы, и настолько все это заключает в себе естественное дружелюбие, благосклонность, что в первый же момент такой человек воспринимается действительно как давний добрый знакомый.
Семен был полной противоположностью ей.
— Вы здешняя? — удивился я.
— Моя бабушка из Озерков. А сама я из Егорьевска. Кончила там педучилище и приехала сюда по распределению. Вот и все. — И она рассмеялась, легко и свободно. — А вы купались в наших озерках? Здесь изумительная ключевая вода. Холодная, конечно. Но полежать на песке, позагорать — просто прелесть! Правда, я шокирую наших старух.
— Особенно праведницу, — мрачно вставил Семен.
— И что ты, Сема, так взъелся на Дарью Терентьевну?..
Мы расстались немного грустно, дружески. Я пожал Надину маленькую руку и заскорузлую ладонь Семена. В избе Дарьи Терентьевны на лавке в углу уже лежали овчинный тулуп и цветастая подушка. В ту ночь мне снились необыкновенные сны.
Утром была та же каша и «московский — водохлебский» чай. И та же заботливость Дарьи Терентьевны. Брюки мои уже были отутюжены, а выглаженная рубашка поблескивала, как новая. Дарья Терентьевна была неразговорчива.
— Ну, иди, — строго сказала она мне и перекрестила. — Дай бог тебе счастья. — И приказала: — Будешь в наших местах, навести старуху.
Я долго лепетал благодарности. Она молча и недовольно их слушала.
— Иди, иди, — снова строго приказала она. — Поменьше благодари, да побольше в уме держи. С Богом! — И она подняла руку, указывая мне дорогу.
Трактора у Пелагеиной избы не было. Уже сияло позднее утро. Ведь я долго и сладко спал.
Я глянул на песчаный пляж, подумав о жизнерадостной «учителке», и пораженно остановился: вода в среднем озерке была прозрачно голубая, в дальнем, что вдавалось в лес, — синяя-синяя, васильковая, как старухины или Надины глаза; а самое маленькое — третье — подступало невысоким камышом ко ржи, и вся буйная майская зелень, как свежая краска, лежала на его поверхности.
Полевая дорога поднималась в гору, к совхозу. В Козловом Селе я удачно попал к автобусу, который по большаку отправлялся на железнодорожную станцию, отстоящую от совхоза на тридцать километров, решив вернуться в Москву. Мы подпрыгивали на частых выбоинах давно не ремонтированной дороги. А по сторонам, как стражи, вытянулись могучие сосны, и солнце легко прорывалось сквозь них, и потому было бесконечное мельканье тени и света. На меня навалилась грусть, и думалось о том, что я покидаю эти места надолго. Может быть, навсегда, а если и придется вернуться, то все уже будет восприниматься по-иному, потому что невозможно повторить пережитое. А это ведь и не нужно!
1970
СПИРАЛИ ФИОЛЕТОВОГО УТРА
Когда в нем наступил этот перелом? Когда он ощутил, что жизнь прожита?.. Однако ведь ничего странного: пятьдесят шесть... Но все же до той черной вести он никогда не сознавал уплывающего времени. Жил как бы по инерции, не замечая и не чувствуя, что стареет. Инерцию же безумной и, казалось бы, бесконечной силы дала война, которую он, Вдовин, закончил девятнадцатилетним орденоносцем, почти героем. Годы смертельных будней вроде бы должны были начисто лишить его юности — повидать пришлось такое, что и дьявольское воображение вряд ли смогло бы изобразить более ужасные картины. А он и сердцем и мыслями оставался тем же, каким был тогда, — юным. Таким, как и все те, бывшие рядом, те —
Но когда же в нем случился перелом? Нет, не тогда, когда в гараже появился высокий и вежливый Толик. Какой был парень! Он, правда, к нему обращался — Анатолий Никифорович. Впервые в жизни... Да разве только к нему? Вон Володя Грек однажды даже прослезился, хоть и пьяненький был. «Меня-то, — говорил, — и так культурно: Владимир Константинович. Да когда же меня так-то, с уважением? А ведь я, Толя, могу. Я ведь так, Толя, могу, сто чертей! Я ведь хороший слесарь. Правда, Толя? Скажи! Я ведь и капельки в рот не возьму!» И воистину не принимал и капельки тогда, когда они помогали Толику собирать дельтаплан.
Какое было время! Какое же было время!..
Будто сами собирались прыгать с Ай-Петри. А что? Они отчаянные; они бы с Володей решились. А вот Ленька Баечник ни за что — тот бы труханул; он только несуразности в людях выглядывает, чтобы очередную хохму сочинить. Этот мог бы всю жизнь посвятить смехачеству, лишь бы платили. Нет, он бы не решился, хоть тысячу рублей дай, как приз. Да хоть десять тысяч! Впрочем, за десять тысяч прыгнул бы. Он — жадный. Его ведь кто Баечником, а кто и Жмотом зовет. А разве такой куш мыслимо упустить? Но вот, однако, разбился бы. Тут ведь смелость нужна, бесстрашие. Конечно, и ловкость, умение. Володю Грека тоже, пожалуй, нельзя было бы допускать: он суетливый. Нет в нем разумности и хладнокровия. Вернее, как бы это? Ах, вот! — и сосредоточенности. О, как это важно! Сосредоточишься — и забываешь все на свете. Никаких страхов нет. Лишь азарт и желание победить. Эту истину он сразу понял — в первом бою, в июле сорок третьего, под Прохоровкой. В самом великом танковом сражении...
Но разве тогда они это знали?! Но уж точно — жуть была! Лоб в лоб бились. А чернота от дыма, как ночь. Но он все равно видел. Он умело вел танк. Ох, как важно было чутьем схватить, когда вперед рвануть, когда чуть в сторону, а когда развернуться и колошматить сзади фрицев. Ему еще и семнадцати не было; досрочно их бросили из танкового училища под Прохоровку. Да-а, он на одной лишь Курской дуге два ордена Красной Звезды получил и первую «Славу»...
Да, азарт и чутье — прежде всего. И у Толика именно это было. Как и у него в войну. Хоть и интеллигентный паренек, а такой же: молчаливый, сосредоточенный. Нет, он — другой: красивый! Красивый и сильный был Толик... Эх, как он полетел! Красотища какая! бесстрашие!.. Нет, он бы, Вдовин, пожалуй, тоже не смог так, как Толик. Восхитительно парил!.. На алых крыльях. Дельтаплан назвал «Алые паруса». В газетке про него прописали — ялтинский Икар. В каком-то кино он видел, как один с колокольни сиганул. Разбился, конечно. В старину еще... А Толик с горы! Что там колокольня! Откуда такая смелость? Застенчивый вроде, тихий... Ах, как он кружил! Как птица!
А им страшно за него было — вдруг разобьется? Но он точно приземлился, куда указал, на площадку у верхней дороги. Там они его и ждали. И мать его была, Ольга Николаевна. Никак не показала, что в страхе. Побледнела только. А дочь Леньки Баечника, Любка, визжала и хохотала, как дурочка, — будто сама с горы прыгала. И зачем Толик за ней ухаживал?
Жаль, второй раз не разрешили прыгать с Ай-Петри. Оказывается, запрещено. Говорили, что в Турцию можно улететь. Толик — и в Турцию?! Черт-те что напридумывают. Эх, как жаль.