Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Всё, – упавшим голосом сказала она, вставая, откидывая с глаз чёлку.
– Ой! – вскрикнула Загорская. – Посмотрите-ка, это же наш попутчик, мы же летели с ним в одном самолёте.
Бызова посмотрела повнимательнее и узнала попутчика.
– Да, – подтвердила, – мы вместе с ним летели.
– Что с ним могло случиться? – Загорской надо было хоть что-то вымолвить, чтобы побороться с растерянностью.
Бызова молча пожала плечами.
– Что-то с сердцем?
Бызова промолчала.
– Тут и «Скорую помощь» вызвать нельзя, – посетовала Загорская, – автомобили изгнали, а лодки…
– «Скорая
– Нет, не знаю.
К арке в это время подходил в приятной затуманенности – после долгих экскурсионных кружений по жаре съел в остерии чёрные спагетти с мидиями и тёртым сыром и выпил стопку ледяной граппы, а сейчас – кофе с ликёром… Так вот, в приятной затуманенности к арке подходил Головчинер; увидев участвовавших в дневной экскурсии милых дам, он захотел было полюбезничать, но… Во что превратилось его умиротворённое лицо?
– Как, как… невероятно, – содрогнувшись и согнувшись так, что, казалось, вот-вот с хрустом переломится в позвоночнике, что-то прошептал Головчинер, не желая верить глазам своим; не отводя взора от распростёртого тела, с удивлением сказал погромче: – Это же Юра.
– Какой Юра?
– Германтов!
– Даниил Бенедиктович, вы ничего не перепутали, какой Германтов? – нашла в себе силы возразить Бызова, тогда как Загорская онемела и пошатнулась, у неё подкашивались ноги. Она прислонилась плечом к пилону.
– Это Юрий Михайлович Германтов, петербургский искусствовед, профессор… – задрожал, перекатываясь, кадык.
– Не может быть! – воскликнули Бызова и Загорская, а Бызова в подтверждение уверенности своей в том, что сказанное Головчинером в принципе невозможно, добавила отвердевшим голосом: – Юрий Михайлович сейчас дома у себя, в Петербурге, – и неприязненно повторила: – Этого не может быть.
– Может, всё может быть, и ничего я не перепутал, – возражал Головчинер, поражаясь собственному, внезапно обретённому спокойствию. – Я не сумасшедший, это он, я Юру Германтова знаю миллион лет.
– Как – он?! Я же ему звонила домой дня три назад в связи с аукционом, но он и поговорить со мной не смог, сослался на занятость.
– И я звонила по домашнему телефону, он сказал, что занят, что только дней через десять сможет мне уделить внимание.
– Я ему сегодня, часа два назад, когда по набережной гуляла, материалы кое-какие по моим расследованиям скидывала на компьютер, чтобы он прояснил детали, ответил бы на мои вопросы. Уверена была, что он в Петербурге, дома.
– Я тоже скидывала, тоже была уверена, что он дома. Как же такое возможно, Даниил Бенедиктович?
– Но это – Юра, это Юра, это Юра Германтов, – тупо, как автомат, повторял Головчинер.
– Нет, нет, не может быть…
– Может…
– Вы ошиблись…
– Нет, не ошибся…
В разгар бестолковых препирательств к арке приблизилась Ванда и, нежданно выйдя из-за пилона, наткнулась на Головчинера.
– Данька, Данька, как ты тут очутился? – кинулась ему на шею. – Как я рада…
Головчинер, словно чудесная встреча с Вандой ничуть не поразила его, суховато с нею расцеловался,
– Юра? – она шагнула к телу. – Юра?
Если бы Головчинер её не подхватил, Ванда тоже упала бы рядом с Германтовым на плиты.
– Почему он здесь? – тихо и с какой-то покорностью спросила она, как бы задавая свой вопрос темноте. – Почему он лежит здесь? – повторила она свой вопрос, не ожидая ответа.
Наступившую тишину, продлившуюся какие-то секунды, но показавшуюся нереально долгой, разорвал зычный голос.
– У матросов нет вопросов, – бросил, глянув на бездыханного Германтова, плотный мужчина с жирным затылком и поспешил ретироваться; разумеется, это был Кит Марусин.
А Бызова, Загорская, Головчинер и Ванда, объятые ужасом, всё ещё стояли тесно, почти прижавшись друг к другу, как скульптурная группа, стояли в скольжении розовых отсветов и теней, онемевшие, безотчётно позируя перед прицепленной к карнизной тяге, похожей на нахохленную одноглазую железную птичку камерой наружного видеонаблюдения.
Но вдруг Загорская, как-никак знавшая толк в старинных театральных костюмах, заметила какие-то необычные тряпки неподалёку от тела Германтова и вымолвила неуверенно: бархат?
И Бызова не могла не заметить тряпичный холмик.
– Смотрите, кровь на воротнике, – сказала она.
Появилась полиция.
Германтов упал на плиты, но помочь ему было невозможно, свершился высший приговор – уже падая, он был мёртв и удара о плиты не почувствовал. Но какое же опустошение в миг падения его на плиты испытал я и внутри себя, в мгновенно осиротевший душе, и – вокруг! Будто и во мне, срезонировав, тоже оборвалась струна, и угодил я в какую-то особенную, какую-то дрожаще-ошарашивающую пустоту, которую разверзает смерть, – ничем вокруг меня не ограниченную, сплошную и неодолимую, как если бы именно на германтовской смерти клином сошёлся свет, а разрозненные каверны-пустоты, кратковременно образующиеся в мире духа после каждой отдельной смерти, солидарно слились сейчас и здесь, в ночной Венеции, на померкшей Пьяцце, в эту бескрайнюю пустоту, для меня, повторюсь, как внутреннюю, так и внешнюю, по ощущениям – тотальную: только что ещё я был заряжен энергиями германтовского замысла – и вмиг, за ненужностью, энергии эти иссякли, обнулились, вызвав при этом и цепную реакцию обнулений. Всё, что при жизни Германтова бередило и волновало, обращалось в ничто, пустота, казалось мне, подмывала и размывала уже всё сущее. Погасли и потонули в нематериальной пучине образы. Растворились в безвоздушности смертного ореола и вывязывавшие наше повествование нити.
Все фабульные нити стягивались к Германтову, а зачем они теперь, нити, когда его, Германтова, нет на свете?
Исчерпался сразу и параллелизм сюжетов…
Действительно, провидчески точно было недавно сказано за обедом Германтовым: смерть пробивает брешь в ткани бытия.
И брешь эта – брешь-пустота, – как кажется, угрожающе расширяется, всасывающе растекается, поглощая все терзания и надежды умершего, а сама бытийная ткань по рвано-невидимым краям бреши словно тоже омертвляется и скукоживается.