Геррон
Шрифт:
Вот и я такой актер. Всегда таким был. Не только по профессии, но и по характеру. С самого начала воспринимал жизнь как пьесу. Где ты хоть и имеешь роль, заложенную в тексте, но тебе самому предоставлено право решать, как ты ее интерпретируешь, что из нее сделаешь. Играешь ли с полной отдачей или благородно дистанцируешься. Станиславский или новый конструктивизм.
Пусть это была совершенно неверная оптика. Но мне она всегда помогала. Кто видит мир как сцену, тот знает, что с ним ничего не может случиться. Если и случится, то не по правде. Нож, с которым на тебя бросаются, — сценический. Когда он вонзается тебе в грудь, лезвие просто исчезает в рукояти. Ружье, из которого в тебя стреляют, не заряжено. Только реквизитор за кулисами выстрелит холостым.
А самое лучшее в театре: когда опускается
Конечно, в действительности все по-другому. Я это всегда знал. Но воспринимал именно так. Как будто все происходящее можно было отменить. Как будто меня окружают сплошные Калле, которым я в любой момент могу сказать: „Давайте начнем сцену с начала. Теперь я знаю, как ее следует выстроить“.
В реальной жизни я всегда лишь гастролировал.
Когда со мной все-таки случалось что-то плохое, а такое бывало, видит бог, довольно часто, я всякий раз уговаривал себя, что это всего лишь непредвиденная случайность. Нечто, чего вообще-то не могло быть. В сценарии не предусмотрено. Кто-то ненадежно закрепил кулисы или приделал к тяге не тот противовес. Просим прощения за маленькую неувязку.
Я потом всегда пытался замаскировать ошибку. Переиграть ситуацию. Как это делает именно актер. Представление должно продолжаться. Зрители ничего не должны заметить. Из фильма ужасов войны я приехал в отпуск и заново разыгрывал этот фильм перед родителями уже как военный маскарад. После моего ранения осколком я выдавал себя за великого ловеласа. И мне всякий раз удавалось убедить самого себя.
Значит, все-таки Станиславский.
Глубоко во мне всегда сидит ощущение: я солист, а все остальные — массовка. Я оригинал ручной работы, а все остальные сошли с конвейера. Что, разумеется, глупость, я знаю, и все-таки… Если бы я так не думал, если бы моя голова была сконструирована по-другому, я вообще не смог бы выдержать ту дрянную роль, которую вписал мне в сценарий мой небесный драматург. Тогда бы я уже давно бросил свою роль. Но я ее выдержал и буду выдерживать дальше. Будь что будет. Потому что я знаю, потому что я твердо убежден, потому что я уговариваю себя: совсем уж полная дрянь случается только с другими. Не со мной. Мне уже сорок семь. Почти пятьдесят лет я прожил в самом отвратительном веке, какие только бывали на свете, и от самых больших катастроф всегда как-то увиливал. В войну меня контузило — да, но я выжил. Даже царапины на мне не осталось. Меня зацепило осколком снаряда — да, но те, что были слева и справа от меня, погибли. А по мне ничего не заметно. И в самые черные времена у меня всегда была эта особая роль. Всегда мне было чуть лучше, чем остальным. Когда начались депортации, у меня было удостоверение от еврейского совета. „Освобожден от принудительных работ впредь до особого распоряжения“. Даже в Схувбурге у меня было тепленькое местечко, которое придумали специально для меня — „руководитель багажной службы“. Я еще подшучивал над этим, потому что голландское руководитель по-немецки будет к сожалению. Вестерборк мне обойти не удалось. Но там я был не просто один из многих. Геммекер знал меня. Я был ему нужен. С песней Мэкки-Ножа всегда получишь сольное выступление. Да и теперь, в Терезине, я знаменитость класса А. Другие живут в общих бараках. А у меня каморка. Спецзадание от Рама. По моему указанию людей вычеркивают из списка на транспорт. Я могу спасти чью-то жизнь.
Можно назвать это счастьем в беде, но я вижу это иначе. Исполнитель главной роли не умирает перед последним актом. Война кончится, нацистов прогонят, а я останусь. Гитлер предстанет перед судом, а я буду сидеть с Ольгой на диване и читать в газете сообщение о процессе. Попивая кофе с пирогами.
Не будет этого. Конечно же нет. Но мне приятно это выдумывать. Давным-давно уже минуло время, когда я действительно имел надежду.
Это было в 1941 году. В Амстердаме. На Франс-ван-Миерисстраат. Когда вдруг распахнулась дверь и вошел Отто Буршатц. Не предупредив и не постучавшись. Он знал Вальбурга по УФА, и они с ним тайком договорились,
— Прошу прощения за цвета, — сказал он. — Но в наши дни ничего другого не найти. Так уж вышло.
Для меня он привез сигары, для мамы — духи, а для папы — бутылку ликера „Данцигер Гольдвассер“. Должно быть, когда-то я ему говорил, что это папин любимый ликер. Отто запоминает такие вещи.
— Для рождества еще рановато, — сказал он, — но, как верно замечает „Фелькише Беобахтер“, надо отмечать праздник как выпадет. [8]
Нежданно-негаданно снова видеть его — это было как чудо. После того как уже почти смирился с тем, что все связи со старыми друзьями потеряны.
8
По-немецки «праздник» и «крепость» омонимы, поэтому фразу можно прочитать и так: «Надо праздновать крепость, когда падет».
— Мы здесь колония прокаженных, — всегда говорил Нельсон.
Отто хотя бы время от времени присылал письма, но они всегда были странно бессодержательны. Немного сплетен с УФА, „у меня все хорошо, у Хильды тоже, я надеюсь, что у тебя тоже“ и сердечные приветы.
— Никогда не знаешь, кто будет это читать, — объяснял он теперь. — Потому как сейчас нет ни Пруссии, ни Баварии, ни Саксонии, мы теперь все „браун-швейгеры“, [9] коричневые молчуны.
Отто, как всегда, сыпал шутками. Но, кажется, они его больше не забавляли.
9
Игра слов с названием земли Брауншвейг: «braun-Schweiger» означает «коричневый молчун».
Как же мы рады были видеть его! Первый приятный сюрприз после стольких неприятных. Немецкого гражданства нас лишили. Ходили слухи о людях, которых арестовывали без разбора. Первых заложников уже швырнули в концлагеря, и оттуда уже приходили первые известия о смерти. Действовали запреты. Почти каждую неделю оккупантам приходило в голову что-нибудь новенькое. Жидкам больше нельзя было плавать в бассейнах. Ходить в кофейни. В парки. Нельзя было иметь радиоприемники. Играть в театре тоже нельзя. Выступать я теперь мог только в Схувбурге. Он теперь назывался „Йудше Схувбург. Toegang uitsluitend voor Joods publiek“. Еврейские зрители. Еврейские актеры. Еврейские авторы.
— Вам повезло, что Шекспира, собственно, звали Кохн, — сказал Отто.
Мы много узнали от него о настроениях в Германии. Среди эмигрантов ведь то и дело ходили обнадеживающие слухи о недовольных и о сопротивлении. Когда мы спросили об этом Отто, он отрицательно покачал головой.
— Все это лишь мечты, — сказал он. — Там все ликуют. Твердо убеждены, что весной мы войдем в Москву. Но это не вышло даже у Наполеона.
Отто очутился в Амстердаме, потому что Штейнхоф снимал здесь фильм о Рембрандте. Тоже идеологическое дерьмо. Эвальд Бальзер в роли Арно Брекера XVII века. Герта Файлер в роли Саскии.
— Эта женщина якшается только со знаменитостями, — сказал Отто. — Сперва она вышла замуж за Рюмана, а теперь выйдет за Рембрандта.
Для него как реквизитора эта работа была привлекательна, потому что он мог вдоволь потранжирить. Все должно быть безупречно. Исторически корректно. Деньги не играли роли. То было ДВВ-производство, как они это называли. Дело военной важности. Решающая битва на экране. Колоссальные затраты. Одни костюмы стоили целое состояние. Они построили несколько улиц старого Амстердама и задействовали огромное количество массовки. Заполучить людей не составляло труда. Полгорода вызвалось сниматься добровольно. Отнюдь не из воодушевления. В столовой студии „Кинетон“ можно было поесть без талонов. Киностудии теперь назывались по-другому. „УФА-киногород Амстердам“, вот как это теперь называлось. Нацисты всегда были мастера переименовывать краденое. Мы ведь тут тоже под арестом не в Чехии, а в Протекторате.