Гитл и камень Андромеды
Шрифт:
— Меня забрали после того, как реб Меирке… это… танцевал под кнутом?
— Да. Твоя мама не могла приехать, она тогда была замужем за каким-то важным коммунистом. Приехала большая злая гоя. Она появилась в тот самый день, когда реб Меирке забрали в КГБ. Да, они его потащили, как мешок, лицом об асфальт. А злая гоя еще грозила ему кулаком, потом надела на тебя капор и пальто, взяла за руку и вывела на крыльцо. В доме было много народу. Никто не посмел сказать ни слова. Гитл убивалась, она кричала, она тянула к тебе руки и говорила, что ты ей обещана, что ты досталась ей от Бога за все ее слезы. Но гоя даже не взглянула в ее сторону. А Гитл бежала за ней по улице с узелком в руках. Кричала,
Потом Гитл кричала так, что сошла с ума. Когда ей стало лучше, мы отправили ее в Польшу, она была оттуда. Говорят, сейчас она живет в Ришоне. Кто-то из наших ее там видел. Боже мой, какая ужасная судьба досталась этой женщине! Ой-ой-ой, упаси нас, Боже! И дай той гое почувствовать, что чувствовала Гитл, когда забрали ее мужа и увели обещанного ей ребенка.
Я зябко поежилась и прошептала: «Не дай Боже!» Это была моя первая молитва, потому что я поставила запятую перед словом «Боже», значит, обращалась именно к нему, а не бормотала привычную фразу без смысла и намерения.
Мне не удалось ничего больше выжать ни из Хайки, ни из Малки. Они были готовы рассказывать до утра про чудеса, которые творил для людей и Торы «реб Зейде», то есть «реб Дедушка», как я, по их словам, называла реб Меирке в забытый год моей жизни. Но я хотела слушать совсем про другое.
Из-под сдвинувшейся в памяти плиты летели слова и вздохи. Они звучали в ушах и мешали сосредоточиться. Вернее, мне мешали сосредоточиться на этих словах и звуках Малка и ее мама.
Я вернулась домой и легла, не зажигая света. Не было сил и желания смотреть в глаза Малаху Шмерлю и его Эстерке. Эта парочка уже погоняла меня по свету, а сейчас втравила в такое, от чего вообще руки опускались. Впрочем, я была обещана какой-то Гитл, а не Эстерке. Обещана кем? Моей собственной матерью, которой не терпелось от меня избавиться, чтобы выйти замуж за человека, который позже пробовал отстегать меня ремнем? Я была брошенным ребенком, которого подобрали добрые реб Зейде и его блажная жена? И Сима — олицетворение добра и справедливости — повела себя столь дурно? Почему? И как мама и Сима потом замуровывали живой год моей памяти? Каким цементом они его заливали?
Я помню запрет, наложенный мамой на идиш. Очень суровый запрет. Если я произносила хотя бы одно слово на этом языке, мама и Сима становились не просто глухими, они еще и кипели от ярости. Наверное, запрещалось произносить имя реб Меирке и этой Гитл. Я не помню такого запрета, но он наверняка был. Если бы эти имена не оказались под запретом, они не могли стереться, исчезнуть и никогда в памяти не возникать.
А как только я легла в постель, раздались голоса. Они звучали совсем свободно — мягкий, чуть запинающийся мужской и нежный женский голос, произносивший идишские слова с немецким акцентом.
— Марек, — услыхала я вдруг так явственно, словно голос доносился из соседней комнаты, — Марек, Меир, Меирке! Я уже полюбила ее. Сделай так, чтобы эта Мирьям никогда за ней не приезжала.
— Что такое ты говоришь, моя радость? Разве можно отнять у матери ее ребенка?
— Но она же сама привезла ее сюда и оставила тебе! Ребенок мешает ей построить новую жизнь! Ну, подумай сам, какая жизнь будет у этого ребенка, если его заберут? Где эта женщина возьмет для него любовь?
— Перестань, Эстерл, оставь! Подумай, сколько несчастий пережила сама Мирьям. Она ведь совсем еще девочка. В восемнадцать лет на краю жизни родила ребенка, разве это не подвиг во имя Господа? А теперь край отодвинулся, жизнь легла перед ней широко, и она не знает, что делать с собой и ребенком.
— Я уже спрашивала.
— И что?
— Я столько молилась о ребенке! Знаю, что не могу родить, но чуда, я просила чуда! И мне обещали. И оно исполнилось! Вот зачем.
— Ой-ой, детка, выброси эти мысли из головы! Не сближай концы! Тебе дали возможность поддержать огонь в этой свечечке. Тебе дали ее на подержание. И больше ничего. Не клади птиц себе за пазуху! Лейг зих нит фейгалах ин бужим!
На этих словах я задремала, и мне приснился старый сон. Он приходил ко мне в детстве много раз и всегда пугал до пота и ночной истерики.
А снилась мне наша школьная директриса Пелагея Амвросьевна, огромная и так, а тут еще раздутая шевелящимися буграми и такая красная, словно только-только вылила злость на уборщицу Феню или на завуча, Михаила Иосифовича. Обычно краснота эта проходила сразу после крика и мата, которые были слышны на всю школу, но во сне она сгущалась. Пелагея Амвросьевна раскалялась и превращалась в огромного пылающего медного идола. Тело ее сотрясалось, бугры угрожающе шевелились, она хваталась огромными пылающими ладонями то за один бугор, то за другой и вдруг принималась хохотать колокольным смехом.
А из ее рта, из-за ворота наглаженной шелковой блузки, из рукавов и из-под коленей, покрытых тщательно натянутой коричневой юбкой, вырывались птицы. Они были разные — черные, белые и цветные. Одни выбирались из недр Пелагеи Амвросьевны, осторожно крутя головкой, другие выпархивали решительнее, а были и такие, что просто разрывали клювами юбку и кофту и взмывали вверх. Пелагея же хохотала и орала: «Щекотно, сволочи! Щекотно же, жидовские морды! Ще—кот—но!» И гремели колокола, и что-то обрушивалось.
Когда мне снился этот сон, я всегда просыпалась в поту и в ужасе. И тут проснулась едва живая. А очнувшись, начала объяснять самой себе идишскую идиому: «Не клади птиц себе за пазуху!» Она означала: не обманывай саму себя. Не выдумывай. Птицы все равно вырвутся наружу. Их не спрячешь. Не спрячешь.
Я встала, пошла в темноте в гостиную, помедлила, потом решительно повернула выключатель. И вот они глядели на меня: непривычно растрепанный молодой реб Зейде и совершенно голая, в чем мать родила, Гитл-Эстерке. Глядели и улыбались чуть смущенно, но вместе с тем, я бы сказала, торжествующе. Словно говорили: «Ну, вот мы и нашли друг друга! Вот и нет больше никаких тайн. Вот мы и вместе, как было обещано».
Тьфу! Что за чертовщина! Однако есть в мире человек, знающий правду! И что из того, что в Париже три часа ночи?! Выспится завтра, бежать в присутствие ему не надо.
— Паньоль, — крикнула я в трубку, — Малах Шмерль — это твой брат Меирке?
— Макс или Марек, так правильнее, — ответил совершенно свежий голос. Судя по голосу, Паньоль еще и не думал ложиться спать.
— Почему ты не сказал мне сразу?
— Зачем? И какая разница? Марек погиб. Его нет. Я тебя не обманывал. Картины принадлежат мне, других родственников нет. А я хотел, чтобы Марек прославился хотя бы посмертно. Он был большой художник. Куда мне до него!