Глаза на том берегу
Шрифт:
Он сейчас хотел казаться себе таким, хотел быть сильнее и оттого уже чувствовал силу. Поэтому зашагал быстрее, почти побежал.
Здесь, на реке, бежать стало возможно. Ветер не задерживает на льду большие залежи снега, сдувает сугробы к берегам, оставляя только тонкий слой, слежалый и прочный. Лыжи легко скользят, не надо поднимать ноги, переступать, и Тимофей радовался, что выбрал этот путь.
Еще поворот реки, еще поворот… А следа все нет.
«Если и дальше не будет, — подумал Тимофей, — вернусь назад, пойду сначала, от ложбины».
Он не говорил себе конкретно, на сколько может растянуться это «дальше», но возвращаться ему не хотелось, возвращаться — значило бы оттянуть
Медведь мог задержаться у небольшого болота на левом берегу, там есть немного клюквы. Промерзшая ягода послужит ему хоть скудным, но все же кормом. Думая так, Тимофей продолжал путь. И у следующего поворота реки увидел наконец долгожданный след. Увидел, подойдя поближе, что след свежий, не вчерашний. Медведь здесь уже не бежал. Видно, он и правда пасся на болотине. Но скудность пищи прогнала его искать что-то другое.
Новый след показывал, что медведь почти крался, приподнимался при каждом шаге на отросших за зиму когтях трех здоровых лап и берег правую заднюю, ту, в которую попал около берлоги Тимофей. Видно, рана не заживает, беспокоит его.
К кому он подкрадывался? Увидел на противоположном берегу добычу, дичь? Лося? Козла? Нет. Медведь не настолько глуп, чтобы идти по открытому месту, по льду реки к добыче. Он хорошо знает, что не догнать ему ни лося, ни козла, и он хорошо умеет прятаться — обошел бы это место где-нибудь за километр. Но — нет. Дичи не было. Медведь — такое животное, почти слепой. Он не увидел бы добычу с противоположного берега. Шел по запаху? Может. Сейчас это подветренная сторона. С утра ветер, кажется, не менялся сильно. Что-то учуять зверь мог. Нюх у него что надо! Но с такого-то расстояния… Это что-то или кто-то сильный должен иметь запах, чтобы его можно было учуять с противоположного берега.
Дым! Догадался Тимофей и сам испугался своей догадки. Ведь совсем недалеко отсюда избушка Тарзанихи.
Никогда еще, казалось, не ходил Тимофей так быстро. Он бежал, летел, обгоняя свое же собственное желание двигаться быстрее, но все же корил себя, ему казалось, что все равно движется медленно, непростительно медленно. Кто-то другой мог двигаться так. Другому это можно бы было простить. Но ему — нет.
Он не чувствовал сбивов дыхания. Он задыхался от боязни опоздать. Как помогла бы ему сейчас та штука, которой Тарзаниха поила Володю, как помогла бы идти быстрее. Он приближался к этому пойлу с каждым шагом, но знал, что, может, и доведется, выпить его, когда уже будет поздно, когда оно уже будет не нужно.
Он бежал, задыхался, бежал и остановился на опушке маленькой поляночки, посреди которой стояла избушка старухи.
Он стоял, не решаясь подойти, но подходить было надо. Медленно передвигая ноги — какие ноги, ватные столбы! — пошел Тимофей вперед.
Избушки уже не было. Только медведь и время могли сделать это. Не в жалких силах человека своротить угол дома так, чтобы весь он рухнул на этот угол.
Тарзаниху он увидел и отвернулся. Подходить к ней сразу не захотел. Это была она и не она. Это было изуродованное тело, окровавленное, на которое невозможно было смотреть без тошноты. Сверху тело было завалено сломанными молодыми елками. Не особенно сильно, можно было сквозь эти ветви все увидеть, но завалено так, как завалил бы медведь тушу убитой им коровы, оставленную про запас, чтобы мясо подтухло. Медведь любит мясо с душком. Но оставляет он тушу летом. Сейчас, зимой, в морозы, сработала привычка. Так же он оставил бы любое животное, как оставил человека.
И было в этом уравнении медведем человека с животным что-то такое, что Тимофей стал уравнивать медведя с собой.
Избушки не стало, Тарзанихи
Скорее машинально, чем обдуманно, по укоренившейся привычке охотника, работавшей в нем отдельно от мозга, от сердца, отнюдь не по способности рассуждать, действовать, Тимофей обошел то, что было раньше жилищем старухи, рассматривая следы.
Вот здесь зверь выбил стекло, просунул морду в узкое оконце. Под этим местом лужа крови. Об стекло так сильно не порезаться. Старуха, значит, не испугалась, не растерялась. Она стреляла и надеялась убить, надеялась победить, как всегда свойственно надеяться человеку. И стреляла, наверное, с тем же невозмутимым видом, с тем же спокойствием на лице, всегдашним ее спокойствием.
И эта новая рана — не будь ее, неизвестно, как бы все дело пошло дальше, — взбесила медведя. Не прогнала его прочь, не убила истерзанного, измученного одноухого и трехлапого зверя, которому время-то еще по-доброму спать сладко в своей берлоге. Она взбесила его и придала большие силы, чем оставались в голодном теле. Он своротил угол избушки, который падал и без него. И придавил старуху. А потом вытащил ее из-под обломков. Может, еще живую…
Тимофей сел на бревно, закурил.
Он внешне казался спокойным, не торопился. Он уже знал, что медведь, его медведь, не уйдет от него. Знал, что сделает все, что сможет, всем, что у него есть — опытом, силами, духом, чтобы не дать ему уйти. И не думал сейчас о том, хватит ли сил, не думал, потому что знал — только на одной воле он не отстанет ни на шаг, пусть голодный, пусть не спавший и умирающий от усталости, он найдет его и убьет.
Но он убьет только оболочку, а сам медведь навсегда останется с ним, будет мучить его кошмарами по ночам. Шумилкин правильно сказал — за все надо платить. Как платить за того парня, придавленного медведем на буровой, как платить за истерзанную Тарзаниху, как?
Он поднялся и медленно вышел на след. Теперь это был уже совсем другой след. Медведь ступал полностью тремя здоровыми лапами и не очень спешил. Кое-где рядом со следом зверя красными крупицами скатался снег. Это капала кровь из раны, нанесенной Тарзанихой. Но по следу можно было почувствовать, как изменился характер медведя. Он уже не боялся человека с ружьем. Он уже победил одного, и теперь через боль, через страдания будет идти на человека без страха. Может, даже без осторожности. Только с самым страшным своим оружием — с ненавистью.
И вот что странно: сам Тимофей не чувствовал ненависти к зверю-людоеду. Это был его медведь, его собственность, даже больше, чем собственность — он был его мозгом, его душой, его мыслями. Медведь и он стали одним целым, одним сплошным мучением и одной сплошной болью.
Уже вечерело. Смеркалось медленно, неназойливо, когда Тимофей, выйдя на берег, увидел с обрыва медведя, медленно и важно идущего по льду ему навстречу. Медведь возвращался. Он шел, не зная еще, что идет навстречу новым выстрелам, но, думал Тимофей мыслями медведя, он уже не боится этих выстрелов. Он уже столько их получил, что перестал бояться, устал от боязни.
Обрыв круто смотрел вниз. В обычное время Тимофей не решился бы съехать здесь. Но сейчас он шагнул вперед — он, как и медведь, потерял страх — и покатился, но в самом конце пути, уже недалеко ото льда, налетел на камень, свалился и сломал лыжу. Бог с ней, с лыжей… Он встал и пошел, чувствуя в лодыжке сильную боль, хромая от этого, но не заботясь о ноге. Навстречу зверю, навстречу…
Только одного боялся он сейчас — что медведь убежит вопреки его желанию, которое не может не совпадать с желанием зверя, не имеет права не совпасть с ним. Но тот чувствовал, должно быть, то же самое, что чувствовал Тимофей. Они в действительности стали одним целым.