Глаза на том берегу
Шрифт:
Он радостно спрыгивает с черного от времени, многие годы уже здесь стоящего соснового чурбака и стряхивает с телогрейки стружки, опилки, все то, что может прилипнуть к одежде в этом замусоренном громадном помещении.
— Сбегать посмотреть, чего там? — спрашивает у мужиков, сам весь взъерошенный, всклокоченный, бодрый, как петух перед боем.
— Чего зря летать… — Митряй сказал, как кто другой в пещеру крикнул со всей мочи, чуть эхо не пошло — такой уж у человека голос. — Кто чем богат, выкладывай…
Раз уж Митряй заговорил, что вообще-то само по себе явление в природе, что же
— Давай…
— Считай…
— Припрятал от бабы…
— А я у своей не спрашиваю, беру, и все…
И Николай тоже не отказался. Вытащил из кармана кошелек, достал помятую пятирублевку и положил на стол пилы-циркулярки, куда и другие. Пила крутится, гудит, стол вибрирует. Бумажные деньги, когда-то хрустящие, в основном беленькие и зелененькие, а сейчас одинаково мятые и грязные, тоже вибрируют и дрожат, как листва дерев на сильном ветру.
Мишка Рябов уже взял в руки старый заплечный мешок, сшитый из попоны, с лямками, вырезанными из расслоенной транспортерной ленты, стоит в дверях, высматривает.
— Чой-та не пойму… — говорит не оборачиваясь. — Ящики, вижу, большие. Должно, «огнетушители»… А этикетки не вижу, не разберу…
Деньги собраны. Мишка комкает их в ладонь, словно ненужные бумажки выбросить собрался, и бежит чуть не вприпрыжку, попробуй — не угонишься.
Он уже дед, внука в школу отправил, а никто его по имени-отчеству не знает. Николай пытается вспомнить отчество, но в памяти упорно появляется, как на фотобумаге во время проявления, только внешность отца Мишки, до самой смерти подвижного старичка, такого же, как сын, остроносого, узкоглазого, а по характеру — заводного.
— Пока бегает, мужики, доделать бы надо… — тоже басом, стараясь Митряю подражать, но безуспешно, раскаты не того тембра, говорит Володя, парень из бригады шабашников, для-ради которых и согнали сюда всю компанию деревенских мужиков: торцевать под размер доски.
Володя вложил в общий котел свой трояк. И работает он здесь со всеми наравне. Вроде и уважить можно. Но душа не лежит уже к делу.
— А ну их к матери… И так опилок за день наглотался… — второй раз за небывало короткий срок гудит бас Митряя, теряясь под высокими расписными арками тяжелыми отголосками.
Сейчас и этот бас ломается где-то на середине каждого долгого звука. Мужики знают — когда-то Митряй сильно «закладывал», лечился даже от этого грешного дела. Но последнее время держится, сильно не налегает, хотя временами и позволяет себе. Но голос выдает его слабость — в предчувствии выпивки он становится как у пьяного, неуверенный и растяжистый, язык слушается плохо.
— Так мы ж опять стоять будем, — упрашивает Володя, понимая, что это бесполезно.
— А чего стоять-то? — вставляет Венька Сидоров, вечный хохмач, брехун и кривляка, человек с маленькой, не многим свойственной особенностью: наговаривает с три короба — на себя: — Чего стоять-то… Слыхал же, Двустолетний приехал. Уж сколько в магазине пустым-пусто было, вы ж тоже, небось, живые, не хуже нас… Лежать будете…
Усы-подкова, словно жеребец его в лицо лягнул, не шевелятся даже когда Венька улыбается, такие густые и тяжелые, будто набриолиненные.
Довод подействовал. Володя уже не уговаривает. Он идет
— Вермут!
— Пойдет! — гудит бас ему в похвалу. — Где?
Мешок болтается у Мишки за плечами пустой, словно рыболовная сеть, вытащенная из лужи, и пустотой своей, обвислостью пугает мужиков. Но сам Мишка сияет, сразу не говорит, актер в душе — умеет выдержать паузу.
— На возу, — наконец сообщает.
— На том, что прошлой осенью в полынье утоп? — не недовольно, видя Мишкину сияющую физиономию, а от желания подыграть, тоже подхохмить, ворчит Венька.
— Так я ж вам целый воз привез, — складывается пополам, как перочинный ножик, в смехе Мишка. — Сам Двустолетний катит сюда… Вдрызг… Я угостить обещал…
— Дело! — на тубовых регистрах разговаривает железная глотка Митряя. — Чтоб лишний раз не бегать… Но, если бы вот бесплатно… Соображаешь?
— Не-не, мужики, смотрите, — назидательно и строго предупреждает Венька. — Я в Медведовке три года назад у свата гостил, тоже Двустолетний приезжал, тоже вдрызг. Мы его там и раскачали. Потом расплачивался. После этого в Медведовку дорогу забыл. Если привезет ящик — на праздник…
Снова, как при появлении подвижного Мишки, распахивается настежь тяжелая дверь. Но в столярку никто не заходит.
— Дед, ты, что ль? — Митряй радушен, словно дома. — Забегай, не стесняйся…
Николай молча наблюдает все это. Он сидит на стопке досок, уже приготовленных к отправке, ногу забросил на ногу и стряхивает с валенка прилипшие опилки. Двустолетний ему какой-то дальний родственник. Впрочем, вся округа находится в не всем и в не совсем понятном родстве.
Заходит Двустолетний с ящиком вина. Его пошатывает, то ли от тяжести в руках, то ли от тяжести в ногах — сразу не разберешь. Лицо птичье, мелкое и усохшее — строго от сознания собственной значимости в этом мире.
— Сюды, что ль, звали? Ишь какие… Им не токма привези… им еще и принеси к столу, и в глотку налей. Скоро и пить заленятся… Я двести лет прожил, а такого, кажись, не слыхал, не видал…
За эту присказку про двести лет и получил старик свое прозвище — Двустолетний.
— Ну, насчет питья, то ты уж поможешь, чего там… — Венька принимает ящик из рук в руки.
Двустолетний озирается по сторонам и темным углам, и на всякий случай крестится — в церковь все-таки зашел, хоть и в бывшую, заброшенную.
Венька ставит ящик на стол пилы-циркулярки, бутылки в ящике стучат, вибрируют и, наверно, булькают, но бульканья не слышно из-за шума пилы.
— Ты когда свою жену выключишь? — говорит Николай, не вставая с досок, Мишке Рябову.
Тот сияет, довольный, даже важность на миг в фигуре проскользнула. Он сам это придумал, сам сравнил визгливую пилу со своей женой, тоже любительницей попилить, и теперь рад, что его выдумка приживается.
Пилу выключают. Взвизгнув напоследок, она смолкает, но люди, привыкшие разговаривать громко, и сейчас не убавляют тона, говорят по инерции, из-за чего кажется, что они возбуждены, кричат непонятно отчего.