Глиняные буквы, плывущие яблоки
Шрифт:
– Сам он на всех хорошо лаял, – заметил Никитич.
Мы засмеялись.
– Зря вы так говорите, – сказал Муса. – Мой дед рассказывал, когда Старый Учитель только пришел после училища, другой человек был. Застенчивый, и носовой платок постоянно к щекам подносил. А щеки, говорят, как у киноартиста нежные были. Это многолетний педагогический опыт его таким лающим скорпионом сделал.
Стали прощаться.
Не знаю, как другим, – мне уходить не хотелось. Ноги к порогу прилипли. Смотрю на Арифа. Смелый парень, но хрупкий — как веточка исрыка.
– Идем, – торопят меня. – Что на учителя влюбленными глазами таращишься? Раньше тебя к мужчинам не притягивало.
– Сейчас тоже не притягивает! Просто душа за него боится. Ладно, Ариф! До свидания.
И ноги мои отходят от двери.
– До свидания, – кричит вслед учитель и закрывает дверь.
Я еще на секунду останавливаюсь и слышу, как впереди Муса говорит:
– ...как сейчас помню, как он висит. На лицо смотреть не стал, на пятки ему все время смотрел. Мне сейчас эти пятки прямо в глаза лезут. Маленькие, пыльные – как у живого человека. Сильно он меня этими пятками ужаснул, в самое сердце...
– ... ты, Муса, грамотный человек, вокруг чего тут ужасы разводить? Труп – это та же кукла, только не дети с ней играются, а взрослые. И похороны, и кладбище с поминками, если посмотреть – просто игры такие. Поиграли – спрятали.
– ... э-э, безбожник ты, Никитич... Думаешь, твой русский бог тебя за такие разговоры по голове погладит? Лопатой он тебя за это погладит, ковшом экскаваторным.
– ...ну уж, прямо ковшом!
Вздохнув, стал их догонять.
15.
Не смог у себя дома пробыть. Даже двух часов не смог. Выбежал.
Не было раньше такого за моей душой. Очень она меня самого в ту ночь удивила.
Я свой дом люблю. Половину дома личным горбом строил. Сам большие глиняные кирпичи лепил. В каждый кирпич кусочек сердца клал, как фарш. Дом добром разным наполнял, женой, детьми. Мебель в комнате для гостей имеется. Телевизор фирменный. Двоюродный брат со стороны матери из столицы приезжал, телевизор мой хвалил: у меня, говорит, даже в столице такого нет. Сейчас телевизору, конечно, без электричества плохо. Но телевизор – не баранина, не испортится. Пусть стоит. Может, мои внуки еще им пользоваться будут.
В ту ночь я, несмотря на привычную обстановку, места не мог найти. Как будто это в моем доме кто-то, не приведи, повесился или еще что-то тревожное совершил.
Жена-дети спали уже; постоял над ними, их лицами хотел себя успокоить. Всегда радовался, как это у них получается, губами во сне разные улыбки делать и бормотать что-то на языке спящих.
А тут – смотрю-смотрю на них, а половина головы – об учителе думает, что с ним в его доме творится. В таких домах нельзя людей оставлять. Учитель и так чем-то весь день огорчен был, и взгляд такой – как будто через телескоп на нас смотрит, мы – чужая планета. И улыбка. И что теперь с этими глазами и улыбкой происходит...
Но увидел я почему-то
Наконец, замотанные в банные тряпки, врываемся в “номера”, пещерки для тел начальников и другой белой кости... Здесь пар еще гуще, верблюжье одеяло какое-то, не пар... Впереди все толпятся, не пролезешь, хоть по скользким головам скачи, хоть между ног, как в мясном лесу, продирайся...
Сквозь языки пара вижу прежнего учителя...
Он не может найти свою тряпку, ползает на четвереньках. Толпа нависла над ним глазными яблоками, налитыми любопытством. По мокрым, красным рукам тех, кто спереди, ходит – нет, прыгает – вырываемая друг у друга находка: женский лифчик, белая скомканная бабочка... Кто-то прикладывает ее к впалой волосатой груди, выделывая бедрами непристойную гимнастику... Кто-то на голову даже надевает, шутник: “Идет мне эта тюбетейка?”. Смех. “Это две тюбетейки — эй, поделись”. Смех.
“Здесь была женщина; мы знаем, знаем, кто она, — гудят все. — И она, наверно, еще недалеко”. Учитель сидит, пытаясь скрыть лицо в худой домик из своих ладоней... По тому, как вздрагивает живот, можно понять, как колотится его мокрое банное сердце.
“Вон, вон она!” – кричит кто-то. “Ловите ее... Чем мы хуже столичных... Чем мы хуже учителя”, – кричат тела, бросаясь в погоню. Я успеваю прижаться к стене. “Стойте! — слышан детский голос учителя. – Послушайте... Она не такая, как вы думаете!”
Табун уносится. В “номере” остаемся мы вдвоем.
Я, почти растворившийся в скользкой стене.
И учитель, рисующий что-то на полу из крови, которая бежит у него из носа.
Поднимается с пола, находит, наконец, проклятую тряпку. Обматывает запретную территорию тела, от пупка до колен. Идет в мою сторону. Плохо идет.
Как будто все на нем идет по отдельности, еле-еле хватаясь друг за друга: живот за грудь цепляется, короткая шея – за голову, узкие, как знак “минус”, глаза – за лицо... Идет. “Тема нашего сегодняшнего занятия, дети...”, – говорит он кровавыми губами.
Я отслаиваюсь от стены и делаю шаг к нему по кипящему мрамору.
Бывший учитель приближается – и проходит с к в о з ь меня.
Потому что в прошлый Банный день меня в Бане не было. Я лежал, больной, у себя во дворе. Смотрел, как мои дети пускают на крыше бумажного змея. Когда змей вырвался из их детской власти и улетел, я пропотел и выздоровел. О том, что голое село натворило в Бане, мне рассказал Муса.
Рассказ у него смешным получился, у меня от смеха голова на подушке прыгала.