Глубинная Россия: 2000 - 2002
Шрифт:
Бурное истребление деревянных домов и бараков в эпоху великого хрущевского переселения народов ломало стереотип, формируя демонстративный эгалитаризм городской среды, но к концу 60-х прежний порядок был отчасти восстановлен. В прямом и открытом соседстве с пяти- и девятиэтажными сборными ёмкостями для статистических единиц городского населения начали вставать т. н. дома улучшенной планировки. Почти полное тождество строительных футляров для человеческих жилищ превосходно маскировало для внешнего наблюдателя то важное обстоятельство, что часть этих футляров теперь уже поквартирно приобреталась участниками жилищных кооперативов. Напротив, группировка элитных домов чиновничества и элитных же кооперативов предстала теперь открыто и почти нагло — только для них разрешался запрещенный для всех прочих кирпич. Наконец уже в наше время начался безмолвно признанный процесс обнаженной имущественной сортировки горожан по кварталам и группам кварталов. Экономическое начало расслоения городской среды все заметнее проступает в своей спокойной наготе, что, возможно, открыло первую страницу главы собственно городского существования, тогда как вторая страница перевернута повсеместным процессом переадаптации прежних общественных построек под развернутую систему досуга, демократического или разной степени замкнутости [49] .
49
Это
Внешне может казаться, что мы имеем дело все с тем же процессом выравнивания: везде есть свои элитные слободки, везде центры городов обрастают учреждениями досуга более или менее идентичных форм. В действительности это совершенно иной порядок вещей, нежели размножение идентичных «форм города», так как теперь воспроизводится сама структура повседневности, вследствие чего степень разнообразия по городам и весям выросла скачкообразно.
Здесь уместно освободиться от груза первичной эмпирики, в которой несть числа прелюбопытнейшим подробностям [50] , которые, однако, мало приближают к пониманию целого. Необходимо ещё осмыслить то, каким образом город (скорее, пространство некой интенсификации человеческого общежития) соотносился и соотносится с тем, что принято именовать культурой. В отличие от полулегендарных домонгольских времен, о которых мы знаем слишком мало, чтобы удержаться от безответственных домыслов, в Московские времена и особенно после триумфа Иосифлян над Нестяжателями при Иване Третьем мы имеем дело исключительно с государственной формой функционирования культурных институтов. Записи о жестоком преследовании «умников», подозреваемых в ереси, хотя и скупые, говорят о многом. Заметим также, что единичные солидные, авторские источники, дошедшие до нас, принадлежат перу или приказного дьяка Федора Курицына с его замечательным «Лаодикийским посланием», а позже думного дьяка, «невозвращенца» Котошихина, или ученого «крестьянина» Посошкова с его проектами реформирования отечества. Мещане, по всей видимости, безмолвствуют. При этом нет оснований говорить о каком-то противостоянии между этой «верхней» культурой и культурой обыденно-бытовой, ибо вторая почти без остатка была поглощена первой. Двор поглотил собой столицу, а за ней и иные поселения тоже, недаром ведь все бесчисленные волости ещё при первых Романовых управлялись из одного Приказа.
50
Так, в Татарстане (и, в подражание ему, в Мордовии) стремление знаково выделить новые школы, подчеркнуть их функцию «дворцов знаний» породило тотальное распространение мраморных полов в холлах и коридорах, наряду с мраморными же лестницами, что не только вступает в противоречие с энергетикой детского возраста и попросту опасно, но и несет в себе установку на возрождение и закрепление стереотипа гимназии девятнадцатого века с ее запретом на всякое натуральное самопроявление возрастных групп школьников.
Ретроградность православного монастыря, как правило, чуравшегося «еллинских хитростей», даже если таковые исходили из Киево-Могилянской Академии, лишала его шанса на самостоятельную культурную работу, о чем уверенно свидетельствует бурная история Соловецкого монастыря, вполне развитого в хозяйственном, но отнюдь не в интеллектуальном отношении и в лучшие свои Колычевские годы. Московский Кукуй был, конечно, довольно зрелой колонией, но в пространстве города-страны это было, скорее, антипространство, черная дыра, в опасную глубь которой мог дерзнуть заглянуть только Петр. Его героические усилия привить мощному стволу устойчивого российского времяпрепровождения западные инженерно-инструментальные навыки породили-таки первые, пусть хотя бы чисто внешние признаки собственно городского поведения. Это было привитие «формы городского общежития»: ассамблеи, театральные «храмины», регулярность застройки, невиданность дерзкого шпиля над внецерковной постройкой Адмиралтейства, триумфальные арки и фейерверки, регулярные сады, на аллеях которых было приказано веселиться с усердием…
Подобно тому, как smile, please рано или поздно порождает привычку учтиво улыбаться, встречаясь взглядом с другим человеческим существом, военные парады и во всем им уподобленные «градские» празднества, навык чтения газеты и глазения на зрелища, приученность к аккуратности иноземца, с утра пораньше открывающего свой «васиздас» — все это породило новую пространственную геометрию культуры с необычной, чрезвычайной скоростью, всего за пару поколений. Нравилось это или не нравилось, но пришлось привыкнуть к тому, что «в центре» страны находился петербургский двор и мещанская толпа, его обслуживающая и его озирающая. Толпа, познающая толк в моде — в моде на все и вся. Злой и наблюдательный критик Филипп Филиппович Вигель оставил нам несравненные в язвительной точности описания этой страсти к имитации образца. Цитировать Вигеля невозможно, так как его надо читать целиком, что облегчено теперь двумя переизданиями записок. На протяжении всего девятнадцатого века массив мемуаристики нарастает с каждым десятилететием, и все это информационное богатство свидетельствует о том, что из механического воспроизведения придворных артикулов шаг за шагом вырастала авторская имитация — сначала ритуала (отсюда крепостные театры и парадные выходы к гостям), затем убранства, затем уже музицирования, занятия живописью и литературой. Все это любопытнейшим образом было распределено в пространстве. Двор как реальность и удаленный идеал соотносится с поместьем, которое, после опубликования указа о вольности дворянства приближалось к тому, что в Англии именуется manor house, тогда как городская усадьба оставалась всё ещё сезонной городской квартирой, не более. Но и не менее.
Здесь мы соприкасаемся с предметом, нуждающимся в пристальном внимании. Культурные ценности транслируются в особом, сложно организованном пространстве. Одну его структуру можно именовать казенной — отношения между индивидами и целыми семейными кланами отстраиваются в ней относительно табели о рангах и правил игры, задаваемых Двором и личными склонностями государя. Это отношения служебно-светские, формализованные, отстроенные в Петербурге как единственном центре (иными словами, здесь Пушкин означен как камер-юнкер [51] ). Другую структуру можно именовать соседской — отношения между индивидами и семейными кланами отстраиваются в ней в первую очередь от физической сближенности помещичьих усадеб в необозримом пространстве страны и уже только
51
Недавно опубликованные документы и сугубо частная корреспонденция Николая Первого позволяют освободить этого государя от напраслины: в его письме брату в Италию отражена и подлинная горечь в связи с гибелью поэта и омерзение к заговорщикам, подтолкнувшим поэта к дуэли. Говоря о том, что государь просил передать Пушкину, что он его простил, свидетели угасания поэта понимали важность этой информации: Николай простил дворянину Пушкину то, что тот нарушил данное государю честное слово, что тот не будет более драться на дуэли, не поставив Николая о том в известность.
Взаимодействие казенной [52] и соседской структур было естественным и неизбежным, ибо различные ролевые позиции замыкались на тех же индивидах, однако в абсолютном выражении первой структуры обязывала схема подчинения единому Pater Patriae и Pater Familia по совместительству, тогда как во второй отношения вырабатывались ещё и лично, иногда даже личностно. В первой структуре дистанцированность от плебса была тем полнее, чем сильнее провозглашалась официальная «народность», во второй говорить о дистанцированности не приходится ни в коем случае. Здесь трансляция смыслов и знаков осуществлялась в оба направления: от бар к дворне и ее крестьянской родне и в обратном направлении. Наконец, в городской усадьбе и тем более в квартире, переполненной дворней, обе ролевые структуры неизбежно сложным образом соприкасались и взаимодействовали, уже тем закладывая основы разночинной культурной метизации со всей ее взрывоопасностью.
52
Не лишним будет напомнить, что до середины девятнадцатого века многие молодые люди только числились «по службе», месяцами не являясь в присутствие. Те же, кто в него исправно являлся, как Вигель, ограничивали продолжительность рабочего дня четырьмя часами, что переносило центр тяжести жизни на внеслужебные занятия, не свободные, однако, ни от служебного положения, ни от усадебного состояния.
Крепостным мастерам с немалым трудом удалось разучить дизайнерские схемы мебели и посуды, и лишь затем детали «античного» декора восхитительным образом воспроизводились в убранстве крестьянских изб и мещанских домов, а саксонские статуэтки «копировались» в форме расписных глиняных фигурок, вроде Дымковских. Все это в усадьбе, тогда как в городском жилище, упорно остававшимся вторым домом, все было стандартнее и беднее, о чем свидетельствуют не только мемуары, но и уцелевшие квартиры-музеи.
Пожалуй, всё же разночинный меланж, эта странная смесь семинарских предрассудков с осколочным уподоблением дворянским образцам, лучше всего объясним реакцией отторжения на фантом городского, буржуазного уюта, каковой с немалым удовольствием воспринимали во время пребывания за границей, но вместе с тем и ненавидели. Такое отторжение давалось тем легче, что ненавистный призрак как-то объединялся в сознании «критических реалистов» с вполне реальным образом слободского приказчика-хама, в грядущем переросшего в охотнорядского черносотенца. Не лишено занятности, что те самые кофейни и кондитерские, что в Европе были прибежищем классического мещанского люда, в Петербурге или в Москве становились вполне бомондными местами, тогда как разночинцы по преимуществу теснились в одних трактирах с младшими приказчиками, не объединяясь с ними психологически. Во всей т. н. физиологической прозе, и в особенности у писателей второй руки, которым не хватало претензий на самостоятельную художественную форму, и потому окружающая действительность прорывалась в их тексты сильнее, чем у великих сочинителей, начала городское и слободское приравнены и почти отождествлены. В ряде городских очерков Н.Лескова и, тем более, Н.Успенского и А. Шеллер-Михайлова это проступает с особой наглядностью.
После Великой реформы 1861 г. наблюдается некоторое пробуждение гражданских чувств, проявляющееся не только в новом судопроизводстве, но и в тяготении местных сообществ к тому, чтобы дополнить обычные балы театром, как любительским, так и все чаще профессиональным. Жертвуются собрания в публичные библиотеки и — при сопротивлении или, в лучшем случае, безразличии власти — учреждаются школы и училища. В силу нерегулярности и нередко эфемерности существования, гражданское сообщество это всё же по преимуществу «клуб», растянутый на увядающие усадьбы по соседству и ещё на младшее офицерство полков, расквартированных непременно по городам (феномен тем более важный, что недооцененный и забытый). Иными словами, зарождавшееся культурное движение имело в подавляющей мере запоздало дворянский характер, втягивая в свою орбиту эмансипированную часть купечества, тогда как духовные наследники разночинцев начинают рядиться в простое платье и устремляются в деревни — просвещать мужика.
И вновь мы сталкиваемся с непредумышленной оригинальностью российского пространства культуры. Как бы городская, т. е. в достаточной мере интернациональная культура (даже в суперпатриотических проявлениях, вроде Тенишевского Талашкина) в своих основных компонентах формируется и развивается отнюдь не в городе, а в дачных зонах обеих столиц. Мы имеем дело с мало исследованным феноменом сугубо «дачной» культуры, из которой вырастают уже действительно вполне самостоятельные культурные движения: от Чехова до круга «Мира искусств» и всех авангардистов начала двадцатого века, кроме, разве, одних футуристов. Любопытно, что именно разночинная молодёжь, успевшая преобразоваться в сословие интеллектуалов, с особенной остротой переживания противостоит слободскому началу, предаваясь греху эскапизма во множестве вариаций: от «версальской» вариации А.Бенуа до «парижской» К.Коровина, через «петербуржскую» М.Добужинского, Е.Лансере, А.Остроумовой-Лебедевой или А.Ахматовой и до «балетной» у Л.Бакста или А.Головина. Мир дачи был миром добровольного временного соседства индивидов, что придавало ему призрачные черты свободы досужего общения и самопроизвольного обмена ценностями. Уже в городских, зимних условиях то же дачное сообщество продолжалось, высвобождаясь при этом от неизбежной вынужденности, порождаемой фактом физического соседства и его культурной нагрузки.