Глубокий тыл
Шрифт:
Анна молчала. Лужникова, этого большого, молчаливого и будто всегда поглощенного какой-то заботой человека, она изредка встречала на собраниях актива и знала о нем лишь по различным невероятным историям о его физической силе, каких немало ходило по фабрике. То будто бы, крепко гульнув на какой-то свадьбе, он ночью нес на руках, как ребенка, через весь фабричный двор свою уснувшую жену. То однажды, тоже под хмельком, остановленный где-то на окраине слободки двумя грабителями, сгреб их за шиворот, стукнул лбами, разоружил, а потом, заставив их снять брюки, закинул эту необходимую принадлежность мужского костюма на крышу какого-то сарая. То… Но
— Вы совершенно правы, — поднялся Слесарев. — Гордей Павлович Лужников — член партии с ноября 1917 года, — сказал он и, как бы сводя с Анной счеты и за опоздание и за сон во время доклада, назидательно добавил — Вот, товарищ Калинина, видите, тут лучше знают наши кадры, чем в собственном партийном комитете.
Анна же, уходя с заседания, думала: «Уж такая, должно быть, это штука — партийная работа, что никогда до дна ее не вычерпаешь. Сколько еще надо учиться!» Но сегодня никакие трудности не могли ее испугать. В любом деле стоять на месте значило отставать. Нет, вперед, только вперед…
3
Вечерело. На город, маскируя его раны, опускались весенние зыбкие, лиловатые сумерки. Анну еще больше тянуло ко сну, но надо было навестить тех, кто вчера пострадал.
За эти месяцы ткачихи стали в госпитале своими. В раздевалке их уже ожидали собственные халаты и косынки. Секретарю парткома тотчас же дали подкрахмаленный докторский халат, а на голову — белую шапочку и немедленно провели в кабинет к начальнику.
Старик встретил Анну на пороге. Он стоял, опираясь на палку, грузный, оплывший больше, чем всегда. Но шапочка по-прежнему лихо сидела на затылке, и на лоб свисал курчавый седой чуб.
— Входи, входи, бабий командир, — хрипел он, тиская пальцы Анны в пухлой подушке своей старческой руки. — Дай-ка я погляжу, какая ты теперь стала. Хороша, ничего не скажешь, кругом хороша. Дурак этот твой Узоров, такую красу черт-те на что променял.
Кто посмел бы говорить с Анной в таком тоне! Но ведь это Владим Владимыч. Девчонкой привозили ее к нему в больницу в тягчайшем тифу. Ночью, в часы кризиса, врач не отходил от ее койки, а потом чуть не запустил клюшкой в Степана Михайловича, когда тот вздумал сунуть ему в руку «благодарность». Ни матери, ни отцу не позволила бы Анна таких слов, а тут только опустила глаза:
— Я ж сама его выгнала. Но старик был беспощаден.
— Врешь! Все фабричные сплетницы ко мне на прием бегают, все знаю. И про эти иностранные языки знаю… Черт с ним, слизняк, дерьмо, не достоин он твоего мизинца… — Но, взглянув в лицо Анны, врач спохватился и круто повернул разговор: — А за шефство спасибо, уж как твои ткачихи нам помогают… сильнейшее медицинское средство. Да, да, что ты думаешь, это ведь и по науке, по Павлову, психологический фактор: они и подушку поправят, и белье переменят, и ногти тяжелораненым подстригут, и письмо напишут… Домом от них на человека веет… Психологический фактор—это ведь сила… А ты, Анна, садись, я тебя скоро не выпущу.
Анна сняла со стула стопку книг и села. В ней еще жили остатки той детской робости, с которой она когда-то, лежа в палате, слушала приближающееся по коридору постукивание клюшки.
— Вина хочешь? — спросил вдруг Владим Владимыч. — А что, для такой гостьи дирекция на затраты не скупится. Генерал один от щедрот своих прислал. Довоенный мускат. Налить? Да уж выпей,
Он наполнил два стакана и тотчас же с удовольствием окунул в один из них свои пушистые усы.
— Неплохо, а? Пей, пей, коммунистам твоим не скажу… Так вот, о психологическом факторе. Думаешь, в первую мировую войну этого не было?.. Ого! Санитарные поезда, отряды милосердия… Было. Всякие там княгини да баронессы-патронессы косынки надевали, как же… Не ново. Но вот когда не баронессы-патронессы от скуки, а твои ткачихи сюда приходят, целую смену у станка отстояв, когда какая-нибудь там фабричная девчонка, сама бледненькая, под глазами круги, локоть подставляет: «Берите у меня кровь», — вот этого, милая, не было во веки веков… «Берите кровь», — а у самой губешки бледные, ноги дрожат… Знаешь, Анна, мне, старому дураку, хочется иной раз этим твоим ткачихам шершавую их руку поцеловать… Ей-богу… А ну вас совсем!.. Врач достал большой носовой платок и долго сморкался, исторгая трубные звуки, потом залпом допил вино и молодцевато расправил усы.
— Ты слушай, слушай: партийному начальству все знать положено… Вошел я раз ночью в палату, вижу: сидит одна из твоих, пожилая, лет пятидесяти, и раненый ее обеими руками за руку держит. Прижал к груди и застыл. Я-то сразу понял: умер уж, и лицо у него хорошее, спокойное. А она вся окаменела от напряжения, а руку отнять боится, чтобы не разбудить, не потревожить. Только слезы по щекам текут…
Налив еще вина и быстро его выпив, он поставил стакан на стол, подальше от себя, расправил усы и шагнул к Анне.
— Дай я тебя, секретарь партбюро, за всех за них расцелую. — И, целуя Анну то в левую, то в правую щеку, приговаривал: — Это тебе от Красной Армии, это от Советской власти, а это от меня, старого пьяницы, черт меня подери!
Он сам повел Анну в палату, где устроили пострадавших на реке. Война в эти дни ушла на юг, на Верхневолжском фронте было затишье. Госпиталь наполовину пустовал, и Владим Влади-мыч отвел для земляков большую светлую палату. У койки красноармейца, неподвижно лежавшего на спине, сидела бледная большеглазая девушка, вся утонувшая в огромном, не по росту халате. Возле кровати пожилого подмастерья, будто изваяние, застыла его жена. Лужникова поместили у окна. Он был так велик, что казалось, будто его уложили в детскую кроватку. Маленькая, худенькая женщина с недурненьким, но вялым, исчерченным морщинами личиком, вся какая-то колючая, взъерошенная, должно быть, за что-то отчитывала его и смолкла, лишь когда в дверях появился Владим Владимыч. В палате стояла напряженная, неловкая тишина.
— …Вот, землячки, командира вашего привел, — сказал Владим Владимыч, пропуская Анну, и по тому, как все заулыбались, как дружно ответили на ее «здравствуйте», старый врач понял, что секретарь парткома на фабрике любим и уважаем. Лужников даже попытался привстать, но сморщился и бессильно повалился на спину.
— …Лежи, лежи, коли бог разума лишил, — негромко произнесла худенькая женщина.
— Видите, жена стружку сгоняет, — конфузливо улыбнулся большой человек.
— А как же с тобой, милый мой, поступать? — вдруг перешла на крик женщина. — Всюду ему, дураку, надо соваться! Ростом в фабричную трубу вымахал, а в голове во! — Она постучала косточкой пальца по тумбочке. — Никто не полез, а он полез. Ему, видите ли, больше всех надо.