Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Оказывается, она была приговорена к одиночке и без права переписки, но вот год назад разрешили написать родным и даже получить посылку. Больше всего ее обрадовало то, что среди присланного есть несколько шерстяных вещей. Она их теперь распускает и перевязывает, как хочет (металлический крючок, конечно, не разрешили бы, а вот коротенькая деревянная палочка с зазубринкой в качестве крючка проскочила досмотр, и теперь на ее рукоделье смотрят сквозь пальцы). Да и строгая одиночка теперь иногда нарушается вот такими кратковременными «подселениями», как мое. Каждый гость для Надежды Павловны — большое событие, поэтому она расспрашивала меня обо всем, что за этими стенами: о положении на фронтах, о жизни Новосибирска (она москвичка и срок получила за мужа — «врага народа»). Я старалась, как могла, рассказать обо всем интересующем ее. А она, в свою очередь, дала мне много полезных советов. Рассказала, что при утренних обходах начальника тюрьмы можно попроситься к врачу, и хотя он ничего, кроме аспирина или
Советовала ежедневно делать зарядку, обтираться водой, много ходить. И еще говорила, что надо поддерживать память: пересказывать себе (будто фильм просматривать) читанные книги, пройденные в институте разделы программ разных предметов. Пожалела, что я никогда не пыталась писать стихи (советовала попробовать) и очень рекомендовала ежедневно читать вслух те стихи, что знаю на память. К сожалению, я тогда знала стихов мало, и Надежда Павловна тут же начала называть первые строчки: «“На холмах Грузии”… Неужели не помнишь?! А из Онегина? А “Прощай, свободная стихия”?» — и тут же стала читать до конца, а я мысленно буквально впечатывала их в себя. И тут же решила выучить их с ее помощью. Если б мне удалось провести с нею несколько дней! Но загремел замок:
— Л-272! На выход с вещами!.. — И все оборвалось.
Мы расцеловались с Надеждой Павловной. Больше я ее никогда не встречала. Но как она помогла мне! Какой заряд бодрости получила я от женщины, с которой была знакома всего несколько часов.
Зима 1945-го
Новая камера была такая же длинная и узкая, как и 8-я, только пол деревянный крашеный, да по стенам друг против друга четыре откидных полки-постели, как в купе вагона. Два столика, один, как в поезде, между полками, другой — справа при входе, над ним настенная полка, на которой металлические миски, кружки, пайки хлеба, завернутые в тряпки. Слева в углу раковина и унитаз. Зарешеченное окно высоко под потолком и, как выяснилось днем, полностью закрытое железным «намордником», оставляющим лишь щель сверху, через которую можно увидеть узкую полоску неба.
Жили в этой камере двое молодых девчонок, но в момент моего подселения была только одна — долговязая, белобрысая, стриженная «под мальчика», Тамарка (так сама назвалась) в форме ремесленницы. А другая была на допросе и я познакомилась с нею позднее. Вернее, познакомила меня с нею заочно Тамарка. О себе рассказала очень коротко: сидит «по Указу» (ушла с военного завода и хотела уехать на Урал к матери), получит семь лет. Следствие уже закончено, скоро отправят в уголовную тюрьму, а потом в лагерь. А вот о соседке своей Майке Герфельд рассказывала с подробностями. Во-первых, даже при отсутствии этой самой Майки бросалось в глаза то, что она неплохо здесь устроилась. На застеленной койке был не только ватный черный тюфяк и солдатское одеяло, но и простыни, и маленькая домашняя «думочка». Майка — новосибирская, и ей все из дому приносят. На свободной верхней полке над ее местом разместились набитые чем-то сумки, мешочки, банки, а сбоку свешиваются платья и кофты, аккуратно развешенные на плечиках. И обувка всякая — и на дождь, и домашние тапочки. Тамарка сразу сообщила, что Майка — «немецкая сука», была на фронте медсестрой и спуталась с немецким офицером. Мать ее — главврач Новосибирской больницы, носит передачи чуть ли не ежедневно, наняла Майке адвоката. Тамарка Майку ненавидит, часто ругается с нею («сама увидишь, какая она противная»). А главное, тошно от ее жадности: все, что приносят из дому съедобного, жрет сама, и если предложит кусочек, то так, что и в глотку не полезет. Поэтому Майка ест за столиком у окна («да еще ночами потихоньку наворачивает»), а Тамарка, еще с одной девушкой, которая была здесь до меня, отделилась от нее и располагались они за другим столиком («хоть напротив унитаза, зато отдельно»). Я, конечно, сказала, что буду заодно с Тамаркой во всем.
Майка вернулась с допроса уже поздно ночью, мы легли спать, и мне она тоже не понравилась: низенькая, полненькая, с сытым самодовольным лицом. Очень прилично одета в клетчатую юбку в складку и большую синюю шерстяную кофту, которой я откровенно позавидовала — в камере было промозгло. Она долго возилась со своими одежками, аккуратно раскладывала их на полке, умывалась (запахло хорошим мылом), а потом, к моему удивлению, еще долго навивала свои кудри на тряпочки. Улеглась она уже совсем поздно и потом шуршала какими-то бумажками под одеялом — видать, действительно подкреплялась… Еще не познакомившись с нею, я уже ее ненавидела.
Утром встали по звонку. Пока мы с Тамаркой умывались, убирали камеру (она протерла стены и раковину с унитазом, а я надраивала пол), Майка продолжала спать. Только когда загремела заслонка в двери и рявкнул солдат: «Чего разлеглась?» — она начала неторопливо одеваться, причесываться. Ко мне отнеслась с большим интересом,
А пока мы втроем проболтали весь день, и даже Тамарка стала не так подчеркнуто враждебно относиться к Майке. А Майка явно обрадовалась, что с моим появлением улучшилось ее положение в камере (предыдущая девчонка, как я поняла, тоже сторонилась ее) и всячески старалась задобрить нас. Сунула нам, чуть не силком, по паре картошин, сваренных «в мундире», а вечером высыпала перед каждой по горсти семечек, и у нас не хватило духу отказаться…
Питались мы с Тамаркой все же отдельно, за своим столиком. Кстати, она научила меня некоторым тюремным мудростям. Оказывается, утреннюю пайку хлеба разумнее превращать в тюрю, чем съедать, запивая чаем. Хлеб мелко крошили в миску, заливали кипятком, он разбухал, получалась каша, которую мы для разнообразия присаливали, а иногда посыпали сахарным песком. Напоминала эта еда блокадную, но так было явно сытнее.
Она же научила меня, как решить проблему с чулками, которые постоянно сваливались, подвязанные бинтиком. При первом же обходе начальника тюрьмы с дежурным надзирателем Тамарка сделала заявку на ножницы и иголку и, к моему удивлению, днем их нам принесли на один час (правда, дверь была приоткрыта и часовой заглядывал часто, наблюдая за нами). По совету Тамарки я пуговицы от наволочки пришила к резинкам на поясе, вместо отрезанных металлических застежек, а к чулкам — петельки так, как это было когда-то в детстве.
По совету девчонок, я задумала даже перешить для себя рубашку Арнольда, которую нечаянно положила в свои вещи. И когда на следующей неделе у нас снова была иголка и нитка, я отрезала жесткий воротник, а из подола сделала стоечку с оборкой — получилась блузка.
Такие нехитрые занятия помогали коротать время и отвлекали от тягостных мыслей.
Обнаружилось, что не все конвоиры одинаковы. Некоторые в вечерние часы, когда уходило начальство, разрешали нам петь — тихонько, конечно, но все же… Один молоденький даже приоткрывал дверь, а мы, поняв по его выговору, что он украинец, старались угодить ему украинским репертуаром. И еще выяснилось, что с помощью кружки можно услышать, что происходит в соседней камере: если кружку плотно прижать к стене, а ухом прижаться к ее дну, то становились слышны шаги, кашель. Так мы узнали, что справа от нас — пожилой одинокий человек, слева была, по-видимому, глухая стена.
Постепенно привыкла к монотонным в своем ритме будням, которые изредка прерывались допросами. Каждый допрос — это событие. Обычно они проходили по ночам. Меня с Тамаркой вызывали редко, ее дело уже закончилось и оставались какие-то формальности. Я же после первых двух-трех допросов призналась, что все рассказала Арнольду и что носила листы его рукописи с его ведома. На меня поорали, постращали, что пришьют 58 статью как «соучастнице врага народа» (из этого я поняла, что Арнольд получил 58 статью), и на несколько недель оставили в покое. После этого вызывали изредка и уже по материалам, связанным с Арнольдом. Знаком ли мне такой-то его товарищ? Что я знаю о его поездке в Томск? Я отвечала — не знаю, не видела, не слыхала… Снова орали, пугали. Каждый вызов на допрос волновал, долго переживался, иногда приносил неожиданные сюрпризы. Однажды следователь пил чай и налил мне стакан. В другой раз в кабинете было включено радио, и я услышала сводку с фронта. Дело мое вел полковник Дерябинский — довольно интеллигентный и даже приятный человек. И лишь когда допрос вел его заместитель — молодой хлыщеватый капитан — были и грубости, и стремление сформулировать мои мысли так, чтобы они стали более чреваты последствиями. Приходилось внимательно вчитываться в каждую строку протокола, добиваться исправления фразы так, как она была сказана мною. Он, естественно, злился, я плакала, отказывалась подписывать протокол. Но если при этом заходил Дрябинский, то все как-то улаживалось, хотя, конечно, следователь после этого больше злобствовал на меня.