Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
В ожидании своей очереди сидим раздетые и блаженствуем от тепла, покоя, расслабленности в предвкушении мытья. Рядом со мной притулилась молоденькая девчонка, испуганная, заплаканная — Верочка, 17 лет, осуждена по Указу. Я чувствую себя рядом с ней старшей и пытаюсь ее подбодрить. Некоторых женщин тревожит предстоящая процедура осмотра, и они срочно расчесывают волосы, «ищутся» в головах друг у друга. По проходу между скамьями расхаживает крупная, крепко сбитая, фигуристая молодая баба — Любка-оторва. Я как-то предполагала, что «оторва» — это оскорбительное понятие, но здесь оно произносится даже с каким-то подобострастием и похоже, что Любка им гордится. Все ее тело сверху донизу покрыто татуировкой, самой немыслимой: здесь и душещипательные тексты, и картинки. Художественный акцент на ягодицах: на одной изображена кошка, а на другой — мышка. Любка знает об этом эффекте и намеренно вышагивает так, чтобы кошка бесконечно ловила мышку. Авторитет Любки беспрекословен, и она тоном начальницы опрашивает каждую: «Ты за что сидишь? Ты по какой статье?». Дойдя до
Когда нашу группу наконец вызывают и мы заходим в следующее помещение, то сразу тишина взрывается руганью, смехом, слезами. Мы с Верой сначала не можем понять, в чем дело, и встаем в самый конец очереди на санитарный осмотр. Выясняется, что надзирательницы уже обнаружили у некоторых вшивость, их тут же отправляют к сидящему в углу старику, который стрижет наголо. Жертвы умоляют, плачут, одна даже пытается силой не даваться. У нас с Верой все благополучно, но оказывается, что нужно встать еще в одну очередь, ту, из которой раздаются смешки и похабщина. А это куда? И бывалая женщина разъясняет нам, что полагается брить лобок и подмышки, в целях гигиены. Уже от одного услышанного становится мерзко, но когда за толпой обнаженных женщин мы видим, как проходит эта процедура, то нас охватывает такой ужас, отчаяние, униженность, каких не приходилось никогда испытывать. Неподалеку друг от друга на табуретках сидят два молоденьких солдата с бритвами в руках и к ним-то по очереди и подходят женщины… Одни кривляются, отпускают бесстыдные шуточки, другие матерятся. Есть и безразличные, тупые: видно, все человеческое из них вытравлено. (А что творится с психикой этих солдат? Смогут ли они остаться нормальными людьми после прохождения такой «службы»?).
Верочка заходится в плаче: «Лучше подохнуть, лучше повеситься!». И этот взрыв отчаяния помогает мне обрести силы: «Перестань! Не будем унижаться перед ними. Пусть они не увидят ни одной нашей слезы». Прошли и через это… В моечной выдают по кусочку, меньше спичечного коробка, серого мыла. Наши надежды не оправдались: холодно, вода чуть теплая, и той не хватает — на человека не более двух шаек воды. Да и шайки-то — узенькие деревянные кадушки, осклизлые, тяжелые. Я была рада, что успела вымыться в предыдущей тюрьме и здешним «мытьем» могла пренебречь. Когда вышли в одевалку и здесь из жерла печки выдвинули листы с нашей одеждой, начался гвалт, крик, ругань. Наиболее нахальные бабы подскакивали к кучам одежды, выискивали что почище и покрепче и напяливали на себя. Те, что послабее, оставались с грязным чужим рваньем. Нам с Верой повезло: наше бельишко и обувь никому не пригодились, слишком мы были маленькими и худенькими. Но мое «каракулевое» пальто, с остатками шелковой оранжевой подкладки, привлекло внимание многих. Его примеряли, но оно сразу трещало в плечах и не застегивалось на талии. Во что же превратилось мое пальто! От прожарки оно порыжело, а завитки искусственного каракуля повисли клочьями. Кроме того, оно приобрело отвратительный запах жженой шерсти.
Уже под утро нас привели в главное здание и стали распределять по камерам. В нашей группе было 70 человек, и когда открыли железную дверь, то бабы с тюремным стажем ринулись занимать лучшие места, у передней стены под окном, кричали, захватывали места для своих приятельниц, тут же сколачивались какие-то группы, компании. Те же, кто здесь был впервые, застыли на пороге, обнаружив, что для них осталось маленькое пространство у самых дверей, рядом с огромной парашей (вонючая бочка с крышкой), стоявшей в углу. Камера узкая и длинная, а в ней ничего, кроме параши: ни нар, ни стола, ни раковины — голый цементный пол. Роль командира и здесь взяла на себя Любка. По ее команде улеглись в два ряда головами к стенке, положив под голову мешок с вещами, а пальто в качестве матраса и одеяла. Вслед за уголовницами улеглись и мы, новенькие, возле двери, из-под которой дуло, и почти вплотную к параше, которая подтекала. Среди нас обнаружились три старухи, древние, седые, совершенно беспомощные. Они-то здесь за что?.. Выяснилось, что ноги лежащих в одном ряду мешали женщинам противоположного ряда. И тогда Любка велела лечь всем на правый бок, подогнув колени. Так и спали, поворачиваясь по команде. В течение ночи я просыпалась несколько раз оттого, что кто-то перешагивал через меня, добираясь до параши и обратно. Устали так, что спали несмотря ни на что, да и свет, к счастью, здесь был не очень яркий, а на рассвете и совсем потух.
Утром проснулись от шума, лязганья дверей, топанья ног по коридору. Слышно было как куда-то целыми толпами водили заключенных и возвращали обратно. Раздавался гомон, смех, команды охраны, здесь не было той мертвящей тишины, которая поддерживалась в тюрьме КГБ. Любка скомандовала, чтобы мы построились по двое, двери отворились и нас повели на «оправку» (впервые я услыхала это слово). Через длинный гулкий коридор нас привели в сортир вокзального типа. Было здесь и несколько раковин — кое-как умывались, утираясь кто чем мог. Конвоир закрывал нас на 15–20 минут, и многие женщины спешили воспользоваться этим временем, чтобы прочитать все бесконечные надписи, испестрявшие стены, и оставить весточку о себе. Это была своеобразная почта заключенных. Начальство почему-то смотрело на это сквозь пальцы.
По возвращении в камеру дежурные, назначенные Любкой, вынесли парашу, ухватившись за деревянные ручки,
Когда рассаживались все вокруг стен, то в центре камеры оказывалось пустое пространство. Днем его использовали как прогулочную площадку (очень затекали ноги от постоянного сиденья на полу), а вечерами иногда и как танцевальную, выходили навстречу друг другу две бабенки и с удовольствием «дробили», выкрикивая частушки. Потом их сменяла новая пара. Изображали и светские танцы: краковяк, танго, кривлялись, входя в роли дам и кавалеров. Все остальные напевали мелодию, а одна очень ловко наигрывала на гребенке с помощью папиросной бумаги.
Иногда вечера были грустно-лирические. Рассказывали какие-нибудь трогательные истории, а чаще пели. Охране, по-видимому, это даже нравилось. Они покрикивали на нас только в случае появления начальства, а так открывали заслонки в дверях и слушали. Случалось, в недрах гулкого коридора звучало 2–3 хора. Один был мужской и это очень вдохновляло нас. Стихийно наш хор становился многоголосым, одухотворенным и трогал до слез. Очень мне нравился репертуар, и я с удовольствием пела вместе со всеми: «За окном черемуха…» с плакучими подголосками, трогательную песню «Сестра любимая, родная милая… пойду в народный суд, ведь я преступница…». Были в этом репертуаре и песни подбадривающие:
«Освободившись, мы выйдем на волю, Ветер будет лохмотья нам рвать, А чтоб быть приодетым и сытым Мы по новой пойдем воровать».Были и лирико-философские:
«Придет весна, природа улыбнется, Пойдешь в зеленые поля, Сорвешь цветок, а он запахнет… Такая жизнь не для тебя».Здесь не было принято проявлять печаль, уныние. Только ночью позволяли себе поплакать, а днем бравада, готовность к шутке, смеху. Любили анекдоты, не обходилось без похабщины, но больше ценилось остроумие.
Уважением пользовались те, кто уже прошел через лагеря. Их много расспрашивали, и они рассказывали о том, где им пришлось побывать, о разных лагерях, местах ссылок: в Сибири, на Востоке, в Средней Азии. Любили рассказывать житейское: о семьях, о детях, о подлых «изменниках». Мужиков кляли все, но оказывалось, что у каждой была невероятная любовь, чаще несчастная, но о которой вспоминали все-таки с удовольствием. И даже в лагерях, оказывается, случались романы. Смешная, распатланная Шурка вспоминала, счастливо улыбаясь: «Понимаете, бабочки, как встречусь с ним, хоть за углом каким, нацелуюсь досыта, а потом загонят в барак, а мне и море по колено, лежу и всю ночь только о нем и думаю…». Мне Шурка эта очень нравилась — смуглая, бойкая, в обиду себя никогда не даст, даже на Любку налетала. А уж как она рассказывала о своей «работе»! Она была специалистом по воровству вещей из вагонов. Рассказывает и сама хохочет, удивляясь тому, как у нее все ловко получалось. И мы хохочем. Ее «рабочий сезон» был летом, а в этот раз ее взяли весной, и очень уж она огорчалась — пропадет самое фартовое время. У нее была дочь Катенька, которая жила с бабушкой на каком-то полустанке. И везла Шурка дочке розовое платьице, везла и не довезла… И так уж она горевала, любуясь этим платьицем.