Гоголь-студент
Шрифт:
Чтобы по прошлогоднему совсем не захандрить, Гоголь прибегнул к прошлогоднему же средству – театру. Инспектор Белоусов, к которому он обратился за разрешением, выразил справедливое удивление, как это он, студент выпускного курса, может вообще думать о театре, когда с Рождества должны начаться у него репетиции, а после Пасхи – экзамены.
– Вот потому-то время и дорого, – отвечал Гоголь. – До Рождества отведем душу, чтобы потом уже ничем не отвлекаться.
– А кто отвечает мне за то, что вы не поднесете публике опять такого экспромта, как в последний раз?
– Я вам за то отвечаю честным словом студента!
– Обещать иное легче, чем выполнить. Позвольте мне еще несколько подумать.
– Подумайте, Николай Григорьевич, но, пожалуйста, подольше: мы тем часом и отыграем.
Чтобы
Однажды (именно 27 сентября) во время репетиции кто-то стал ломиться снаружи в замкнутую дверь театральной залы, где воздвигались подмостки. Гоголь, раздраженный уже тем, что Григоров опять-таки не знал своей роли, сердито подскочил к двери:
– Вход воспрещен!
– Отоприте! – донесся оттуда властный голос.
– Это вы, Михаила Васильевич?
– Я. Извольте сейчас отпереть!
– Мы ни для кого не делаем исключения. Просим прощения.
– Меня вы сию минуту впустите!
– Да ты просто не отвечай, – тихонько посоветовал Гоголю один из актеров. – Надоест – сам уйдет.
– И то правда. Молчание, господа!
Все дальнейшие требования Билевича оставались без ответа. Наступила короткая пауза. Притаившиеся актеры перевели дух.
– Убрался, кажется?
– Видно, что так. Что же, начать опять?
– Начнем.
Но они не приступили еще к делу, как за дверью загремел зычный голос гимназического экзекутора майора Силы Ивановича Шишкина.
– Прошу, господа, немедленно впустить нас, в противном случае я выломаю дверь силой на вашу же голову.
Актеры нерешительно переглянулись.
– Сила солому ломит, а Сила Иванович и дубовые двери, – с желчным юмором заметил Гоголь и отпер дверь.
Но он находился уже в таком возбуждении, что когда шедший вслед за экзекутором Михаила Васильевич накинулся на него с резкими упреками. Гоголь не менее резко наговорил в ответ много лишнего.
Билевич не дослушал и со словами: «Вы пьяны, я вижу! Это вам так не сойдет», выбежал вон.
Недолго погодя Гоголь был вызван в конференц-залу. Конференция была в полном составе; экспертом присутствовал гимназический доктор Фибинг.
– Мне очень прискорбно, Яновский, – обратился к подсудимому строже обыкновенного председатель профессор Шаполинский, – что на выпускном курсе на вас принесена столь тяжкая жалоба старейшим из ваших наставников…
– Да я действовал не самовольно, – стал оправдываться Гоголь, ища глазами своего покровителя – инспектора, – я был обнадежен…
– Что мне отчасти известно было о ваших приготовлениях к театру – мною уже доложено конференции, – перебил его Белоусов, смущенный вид которого показывал, что такое признание в своей оплошности стоило ему немалого самоотвержения. – Но речь идет теперь не о театре, а о том, что на сделанные вам Михайлой Васильевичем замечания вы осмелились высказать разные дерзкие суждения…
– И таким неподобающим тоном, – досказал Никольский, – что есть основание усомниться в вашей трезвости.
– И полное основание, – подхватил Билевич, – улика, кажется, налицо.
Он указал на раскрасневшиеся щеки Гоголя, на которых теперь выступили багровые пятна.
– Да я в рот не беру вина… клянусь Богом! – пробормотал Гоголь прерывающимся голосом и с дрожащею нижнею челюстью.
– За это-то и я могу поручиться, – вступился опять Белоусов, – в кутежах студентов Яновский никогда не был замечен. А от такого обвинения, как ваше, Михаила Васильевич, хоть кого в жар бросит.
– Ну нет-с! Тут совсем иная причина. Я покорнейше просил бы Карла Карловича
Карл Карлович приступил к возложенному на него ответственному поручению с немецкою методичностью: повернув молодого человека лицом к свету, он первым долгом ощупал у него пульс, потом велел ему высунуть язык и дохнуть хорошенько; далее вывернул ему веки, чтобы проверить степень их воспаления, и в заключение объявил конференции, что трезвость молодого человека несомненна; что его «нежная конституция» указывает скорее на нервное потрясение, но что для окончательного приговора было бы полезно произвести еще трехдневное наблюдение в лазарете.
– Это в самом деле всего вернее, – обрадовался добряк Шаполинский и вполголоса добавил: – Вы помните ведь, конечно, господа, подобный же припадок с ним года три-четыре назад?
И Гоголь очутился в лазарете. Вместо трех дней, по настоянию осторожного доктора ему пришлось пробыть там целых пять, по истечении которых рапортом доктора Фибинга конференции «трезвость» молодого человека была окончательно установлена. Одиночное заключение в лазарете, куда к нему никто из товарищей не допускался, было зачтено виновному в наказание. Само собою разумеется, что вся театральная затея его вылетела в трубу. Но он к ней и без того уже охладел. Как иной цветок распускается за ночь, так же точно здесь наш затворник за пять дней остепенился на год. Непрерывно, день и ночь, раздумывая на досуге над своею судьбою, он составил себе план своей будущей гражданской карьеры. Между тем пришло и ответное письмо от Петра Петровича Косяровского, да такое родственно теплое, что молчальник наш решился поделиться с дядей своими заветными мечтами.
«Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимо ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, – писал он (3 октября 1827 года). – Тревожные мысли, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе; недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не говорил своих тайных помышлений, не делал ничего что бы могло выявить глубь души моей; да и кому бы я поверил и для чего высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хоть между ними было много истинно достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами: оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участие, или по связи близкого родства, – этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не почувствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же как я затаил в себе один свои упрямые предначертания. Доказательством сему может служить то, что во все время бытия моего с вами я ни разу не давал себя узнать, занимался игрушками и никогда почти не заводил речь о выборе будущей своей службы, о моих планах и проч. Даже маменька, которая хотела узнать мой образ мыслей, еще не может сказать наверное, куда я хочу; причин еще некоторых я не могу сказать теперь; впрочем, это только для одного меня может быть занимательно…»