Голоса за стеной
Шрифт:
Капустин — он, конечно, такой, немного чересчур, немного не от мира сего. Но разве он один? Идеализм этот почти в каждом. В одном побольше, в другом поменьше. И не мудрено: от воспитания. А кого же воспитывать? Реалистов или как они там называются, которые пальцами так это быстренько делают, словно пробуют на ощупь, — этих, что ли? Эти сами по себе воспитываются. Но хоть их в мире большинство, все равно погоду не они делают. На хороший человеческий идеализм усилия затрачиваешь вагонами, а в результате в обыкновенном индивидууме соберется этого идеализма зернышко. Но какое зернышко! Когда голод, война, безумие, когда все идет под откос, что тогда удерживает людей в людском обличий, как не это зернышко? Что им помогает побеждать всякие там инстинкты
А если человек от рождения идеалист… природа людей все-таки тоже кое-чем наделяет… и воспитание этот врожденный идеализм еще усилит — тогда получается такой вот Гриша, парень, конечно, золотой, однако не для себя, для людей. Нежизнеспособен. Все понимает буквально — без поправок на реальность, на физиологию, на темные стороны души. И все потому, что идеализма у него не зернышко, а вся душа из него склеена.
С такими — что делать? Списывать и мириться? Так сказать, случайные жертвы, издержки обстоятельств. Никто ж не виноват, что у них такая тонкая организация, из-за частных случаев брака всю технологию производства массового продукта под сомнение не ставят…
Гриша подошел к своему дому и, задрав голову, посмотрел на окна четвертого этажа. В лицо ему, поблескивая в случайных огнях проходящих машин, сеялся мелкий дождик.
Гриша надеялся, что свет уже погашен, и тогда он тихонько прошмыгнет к постели и заберется под одеяло. И не надо будет прятать лицо и слушать напряженное дыхание мамы и папы, готовое прорваться невыносимыми вопросами, на которые они так и не осмеливаются.
Но два окна на четвертом этаже бдительно светились неярким розоватым светом.
Он вошел в парадное и вяло стал подниматься по лестнице. Вот его этаж, квартира семь, обшарпанная дверь, в которую стучали и кулаками, и прикладами… а потом молотками, приколачивая на зло врагам бессмертные таблички: «Фраерман и Тартаковским звонить 1 раз. Шахматовым 2 раза. Капустиным звонить 3 раза. Звонить ТОЛЬКО Бродяковым!» Старая, видавшая виды коммунальная квартира… в которой коридоры, выгороженные из комнат, лишены окон и погружены в беспросветный мрак, потому что у четырех хозяев четыре счетчика, а «ТОЛЬКО Бродяковым» не желает вступать ни в какие переговоры… в которой ванна давным-давно не функционирует, потому что в плохие годы ее нечем было отапливать и греть воду, а к хорошим она успела расколоться и прийти в негодность, и все никак не доходят руки ее починить… в которой все проходы заставлены хламом, вызывающим негодование соседей, но у хозяев числящимся ценным резервом, хотя он, разумеется, никогда больше не будет использован. У входа в ванную и туалет надпись: «Гасите свет».
Когда случалось что-нибудь поразительное, вежливое отчуждение жильцов сменялось искренним сочувствием. Теперь объектом, объединившим интересы квартиры, оказался Гриша.
При его появлении все разговоры, естественно, гасли, но выразительные вздохи и жалостливые взгляды… Поэтому Гриша ни под каким предлогом не выходил из восемнадцатиметровой комнаты, которую занимало семейство Капустиных.
Остановившись и прислушавшись у избитых и исцарапанных коммунальных врат, Гриша открыл замок своим ключом и торопливо скользнул по коридору — первый поворот, первая дверь направо. И не в безопасность, нет — в самую напряженную и вплотную подступившую опасность попадал он ежедневно, переступив этот порог. Потому что среди всех на земле здесь находились двое, которым было прямое дело до его переживаний. Эти двое имели неограниченное право и грубо, и неделикатно, и как угодно выпытывать у него, что же произошло. Они этого не делали — он знал, что и не станут, — быть может, поэтому чувствовал себя обязанным как-то объяснить происшедшее, хотя считал, что это невозможно, и потому каждый миг его пребывания дома был невыносимым.
А объяснить казалось немыслимым
Они сидели у телевизора, рядышком, плечо к плечу, и смотрели бурную программу какого-то танцевального ансамбля.
Мама сразу вскочила и ушла на кухню — греть ужин, папа повернулся на стуле и стал глядеть с вопросительной, заискивающей улыбкой. С некоторых пор Гриша старался не встречаться глазами с отцом. А теперь он оплошал, сделал лишнее движение головой. — и глаза их встретились и задержались, они шагнули друг к другу, обнялись и замерли. Гриша чувствовал на своей груди судорожное, взволнованное дыхание, но только крепче прижимался лицом к теплой отцовской шее.
— Гриша, сыночек…
— Не надо…
Гриша отшатнулся и помотал головой. Медленно открылась дверь, и вошла мама с двумя тарелками в руках.
Он устало ковырял в тарелке. Есть не хотелось, приходилось пересиливать себя, чтобы хоть этой малостью угодить маме.
Телевизор уже был выключен. С улицы доносилось гудение набирающих скорость трамваев.
Гриша плотнее вжался ухом в подушку и думал о том, что это немое объяснение с отцом было неизбежно. Конечно, было бы лучше его озвучить, но они оба этого не умеют. Да и кто умеет? Даже такие златоусты, как Леня Кошкин, Вартан, Володя, и те… Гриша уверился в этом, наблюдая их так близко почти месяц. Каждый под своей маской скрывает какое-то неблагополучие. И если он не обнаружил этого неблагополучия в Косе-Юре, то, без сомнения, только потому, что Юра был упакован в свою маску герметичнее остальных.
Человек может это увидеть, если он не глух к чужому неблагополучию, если оно не совсем для него чужое. Увидеть может, а пересказать нет. Непосильно пересказать, слов таких нет. Одними и теми же словами приходится называть очень разные вещи, кто в них разберется…
Но самые-самые близкие… неужели и с ними ты обречен на немоту, и жалкое ваше полузнание за целую жизнь не даст уверенности в том, что вы прочитали друг друга хотя бы более или менее правильно? Тогда что же остается от человека, когда он перестает быть? Память? Память о том, что было совсем не так, как было?
Это объяснение без слов… что в нем такого? Ничего ведь не произошло. Разве впервые Гриша уткнулся лицом в теплую папину шею?
Нет, произошло. При той, прежней жизни это было нормой. А теперь в этом сказалось много больше, чем привычная ласка. Сказалось острое, мучительное сожаление о навсегда потерянном времени, потраченном на одну только заповеданную предками сдержанную родительскую любовь, непоколебимой верности и надежности которой, считают, достаточно для успешного воспитания. А ее оказалось вовсе недостаточно. Нужна была дружеская, не боящаяся осуждения и даже готовая к нему открытость души, передача самого сокровенного, житейского опыта, которому безграничная любовь и доверчивость сына придали бы исключительную убедительность и силу примера во всем: и в одобрении проявленного мужества, и в осуждении допущенной слабости.
В этот миг, встретившись глазами, они не только подумали об этом, но и передали друг другу: Гриша отцу — беспомощный упрек в этом несостоявшемся общении, отец Грише — раскаяние и мольбу о прощении.
Что общение между ним и отцом не состоялось, Гриша понял, увидев человека, вырезавшего силуэты. Нет, не сразу. Сразу он просто ничего не мог понять, не мог даже объяснить, почему так сдавили душу беспомощные весело-тоскливые глаза за толстыми стеклами очков, и лунатиком ходил за геологами, все воскрешая облик вырезателя силуэтов. И только к ночи, когда вернулся к себе в пансионат, когда его сопалатники — шахтер из Краснодона и доцент из Казанского авиационного института — усадили за стол и угостили водкой и от водки он немного расслабился и обмяк, тогда его внезапно осенило.