Good Again
Шрифт:
Я глубоко вдохнул.
— Просто нарисовал первое, что пришло в голову. На первом — я украшаю печенья. Мне тут немного лет — может, семь или восемь. Не уверен. В общем, кода мы были с папой, он всегда разрешал мне покрывать глазурью печенья. А в тот день я уронил все печенья на пол, — на рисунке было видно, как они падают.
— Продолжай, — мягко подбодрил меня мой психиатр.
— А на следующей картинке — мать бьет меня по затылку — со всей силы! Помню, потом шею ломило после этого два дня. Мать с энтузиазмом применяла телесные наказания. — сказал я с огромной долей горечи.
Взглянув
— Я не только не помню, как это рисовал, но и как это происходило на самом деле. И этого, и того, что на следующем рисунке, — я замолчал и показал ему четвертый рисунок, на который, наверно, в принципе было нелегко смотреть. У меня же он вызывал приступ тошноты. На нем мать отталкивала ребенка так сильно, что тот летел на пол.
— Что мы видим на этих рисунках, как ты думаешь? — спросил он. Протягивая мне эти два листка. — Опиши их, если хочешь.
— Я… — стоило мне попытаться сказать хоть слово, и меня объяла такая острая душевная мука, что это было физически больно. — Думаю… думаю, маленький мальчик… тянется к своей матери. Может быть хочет, чтобы она… утешила его. Но она этого не делает. Она отталкивает его от себя и уходит. И ему от этого ужасно больно, хуже, чем даже было, когда он искал ее утешения, — я пристально смотрел на рисунок, вбирая в себя каждую деталь, и в конце добавил. — Это было хуже, чем когда его ударили.
Доктор Аврелий качнулся вперед на кресле, указывая на последний из рисунков:
— И что маленький мальчик на этой картине чувствует?
Меня уже охватила такая глубокая печаль, что уже даже не хотелось отвечать. Хотелось лишь поднять этого малыша с пола, обнять его и утешить, дать ему то, в чем он так отчаянно нуждался. Я просто тупо глядел на доктора и молчал. И только спустя огромный промежуток времени — кто знает, сколько именно пролетело минут — я все-таки выдавил:
— Он чувствует себя никчёмным. Мать отвергла его и ушла прочь.
— Так он, наверное, чувствует себя брошенным?
Я горько рассмеялся.
— Он несомненно ощущает себя брошенным.
— Ты очень проницателен, раз можешь понять все эти его переживания из одного только рисунка. Уверен ли ты целиком и полностью, что не помнишь, как это происходило на самом деле?
Закрыв глаза, я копался в себе в поисках ответа. Я вспомнил. И это не отчетливое, осознанное воспоминание. Я помнил это не рассудком, то той смутной памятью, которая жила в моих мышцах и сухожилиях. То ощущение, та боль, тяжкое опустошение не были для меня новы, и все же я не мог бы подробно пересказать сейчас те события, память о той опустошенности таилась глубже и была много старше, чем какая-либо другая.
Мои глаза распахнулись.
— Я не могу восстановить в памяти эти события. Но я помню, что я тогда чувствовал. Тогда я запомнил это чувство навсегда, и живу с ним уже целую вечность, — словно подкошенный, я рухнул на спинку кресла, не в силах больше нести этого бремени. — Все это я — этот маленький мальчик. Все я, — проговорил
Доктор Аврелий протянул мне свой носовой платок, не сводя с меня глаз.
– Пит, в комнате арт-терапии с тобой произошла диссоциация. Ты предался этому ужасному, болезненному воспоминанию, — не только о том, что тебя побили, но и о том, что отвергли. Бросили. Это характерно для детей, подвергшихся домашнему насилию, когда жертва ищет утешения у того самого человека, который причинил ей боль. В этом случае наша человеческая природа превалирует над желанием защищаться. Мы все нуждаемся в своих отцах и и матерях, и мы рвемся к ним, даже если они и есть мучители.
Я лишь тихонько всхлипнул.
— Ничего этого не помню.
— Нет, Пит. Одной из особенностей диссоциации является то, что она зачастую начинается еще в детстве. Ты мог переживать диссоциацию и частичную амнезию, которая ее сопровождает, с малых лет и просто этого не сознавать. Таков уж копинг-механизм. Он защищает тебя от того, что вызывает самую сильную боль. А для ребенка больнее всего, когда его бросают родители. Прибавь к этому то, что бросивший тебя родитель также тебя избивал, и то, что в детстве ты чувствовал полнейшее бессилие от всего этого защититься — вот вам и все предпосылки самого что ни на есть угнетенного психического состояния. Очень немногим хватило бы силы духа этому всему противостоять и хотя бы отчасти не надломиться.
Я медленно кивнул, пытаясь совладать со слезами. Мне не хотелось скатываться в жалкие рыдания в кресле перед Доктором Аврелием, но все, что я мог выдавить из себя было пока лишь одно хриплое слово: «Китнисс?».
— Китнисс. Да. Ну, сам скажи мне, Пит. Почему у тебя происходит диссоциация, когда ты с Китнисс?
Чувствуя себя ослабевшим от слез, я растворился в этой сцене: маленькие руки, которые хватаются за ноги моей матери, толчок, резкие слов, и чувство унижения и сердечной муки оттого, что тебя не любят. И когда я заговорил, у меня вырвался стон боли.
— Она — мое всё. Всё, что у меня есть. И она нужна мне, как никто другой на всем белом свете.
— И что ты испытываешь оттого, что так сильно в ней нуждаешься?
Мое дыхание стало обрывочным и шумным.
— Как будто я цепляюсь за последнее, что не утратило для меня смысл. Она — моя альфа и омега, доктор. И я ужасно боюсь, что она это осознает. Оттого…
— Оттого, что это могло бы сломить ее, и тогда она может тебя бросить.
Глядя в окно. Я говорил уже с закатным солнцем.
— Гейл сильный и надежный. У него солидное положение в обществе. Его родные живы и могут её поддержать. И он лучше меня знает, какой она была прежде, до того, как Игры и война перевернули весь наш мир, — я снова посмотрел на Доктора Аврелия, который взирал на меня с непроницаемым лицом. — Когда-то она игнорировала меня, вы же знаете. Чтобы все время не вспоминать об Играх. Целых шесть невероятно долгих месяцев, — я замолчал, собираясь с силами, чтобы продолжить. — Она могла устать от жизни с таким вот покореженным парнем, как я. Она нужна мне намного больше, чем я нужен ей, док. Я ведь такой никчёмный. Возможно, я самый жалкий и недалекий олух из всех ныне живущих…