Горение. Книга 2
Шрифт:
– как-никак пятьдесят семь лет, последняя женщина, седина в голову, бес в ребро. До ее номера он будет так напряжен, что осмысленной реакции ждать трудно, я, во всяком случае, не берусь представить себе, он может поступить наперекор логике.
– Чем ты станешь заниматься после победы революции? – задумчиво спросил Лежинский.
– Народным просвещением, – как о само собою разумеющемся ответил Дзержинский.
– Я заметил, Юзеф, – чем труднее нам было, тем большим ты был практиком. Когда дело пошло к победе, ты потянулся в теорию…
– А это закономерно. Нельзя считать,
Дзержинский посмотрел на ходики: было уже три часа утра.
Рассвет еще не наступил, но он угадывался в том, как над Вислой поднимался медленный белый туман. Он клубился, вырастал странными грозными видениями, поднимаясь все выше и выше в темное, беззвездное небо.
– Знаешь, чем страшна обыденность? – спросил вдруг Дзержинский.
– Обыденностью, – ответил Лежинский.
– Софизм. Обыденность страшна тем, что она умеет самое высокое и чистое обращать себе на пользу.
– Почему ты об этом?
– Не знаю… Видишь, как играет туман, как он красив и загадочен. Но – подчинен логике бытия, исчезнет, растворится, будет утром хмарью, кашляющей, чахоточной хмарью. Давай спать, бомбист, у тебя завтра тяжелый день…
В театре Дзержинский обычно ощущал приподнятость и благодарность за то чудо, которое разыгрывалось на сцене. И он благодарил: подходил к рампе и аплодировал до той поры, пока рядом стояли люди, чаще всего восторженная молодежь. Дзержинский остро ненавидел людей партера, когда те, похлопав раза три, сановно отправлялись к гардеробу, переговариваясь между собою о предстоящем ужине, погоде или завтрашних делах. Более всего Дзержинский не терпел в людях неблагодарности.
Не мог Дзержинский спокойно говорить и со снисходительными ценителями. Год назад он прочитал чеховского «Иванова», а после оказался в обществе людей, близких к театру, которые пописывали в газеты, выступая с обозрениями премьер.
Петербургский гость – из ниспровергателей, либерал, – то и дело закрывая глаза, вещал:
– Сколько же можно болтать про Чехова, право?! Как долго будут придумывать этого господина?! Он же поверенный беса, он слабоволен, испуган, он сам не знает, как ему управиться с Ивановым! А тот уверяет нас, что любовь – это чистая физиология, а в поиске истины нет смысла. Но мы-то знаем: Иванов будет кушать, пить и получать деньги, пока ест, пьет и подсчитывает гонорары сам Чехов. А в заключение Иванов нервически застрелился У нас на глазах – так обычно поступают беспородные. Акт его самоубийства вымучен, просто Чехову надо было кончить сочинение, а ныне без смерти не кончают, эффекта нет. Кому нужен Иванов? Рыдающие сестры? Пьяные мужики из оврага? Дядя Ваня? Что Чехов тщится доказать нам? Что жизнь – дерьмо? Мы и без него это знаем, но орать-то зачем?! И стреляться не надо. Помалкивать следует, коли сидим в навозе, помалкивать, а не каркать!
Дзержинский тогда спросил – не удержался:
– Отчего злитесь?
– Я? – Петербургская штучка удивленно оглядел собравшихся. – Было б на что, милостивый государь…
– Есть на что, – ответил Дзержинский. –
… Софья Тшедецка, член Варшавского комитета, поднесла к глазам бинокль – это был знак.
Дзержинский сразу же оглянулся: Попов вошел в ложу, сел в угол, спрятавшись за портьеру.
Винценты поднял руку, в которой был зажат платок, начал обмахиваться.
Федор Петров, сидевший в бельэтаже вместе с тремя товарищами из боевой группы, поглядел на ложу осветителей. Именно здесь затаились Ян и Трофим Пилипченко – держали Попова на мушке.
Мечислав чуть склонил голову – все понял, готов.
… Стефания Микульска вышла в форме гусара, промаршировала по авансцене, показывая себя, а потом остановилась и, озорно подмигнув залу, запела, размахивая в такт музыке шпагой: Солдат воевал, хорошо воевал! Города занимал, Женщин любил, Врагов убивал И стал солдат – капрал! Капрал воевал, хорошо воевал, Чужих разогнал, Своих напугал, Ну просто капрал-генерал! Время прошло, победа – ура! Пора по домам, На отдых…
Стефания хотела было легко опустить шпагу в ножны, но шпага в ножны никак не лезла. Актриса начала прекрасную, злую пантомиму про то, как трудно спрятать оружие, коли солдат так «хорошо» навоевался. Она мучилась с неподдающейся шпагой до того уморительно, так жаль было «победителя-гусара», что зал покатывался со смеху.
Попов портьерку отодвинул, подался вперед, аплодировал так, чтобы Микульска могла заметить. Она заметила – ее попросила об этом Хеленка Зворыкина: той эту просьбу специально сегодня передали.
Софья Тшедецка напряженно ждала этого мгновения, она глаз с Попова не сводила: лицо жандарма дрогнуло, растеклось улыбкой.
Софья поднесла бинокль к глазам и стала его прилаживать.
Мечислав поднялся – место его было крайним, пошел к выходу, легко выскользнул, освещенный на долю секунды тревожным синим светом.
Потом, тоже на долю секунды, ложу Попова прорезал острый луч света
– Мечислав сел на стул рядом с полковником и шепнул:
– Игорь Васильевич…
Микульску тем временем сменил Рымша – любимец Варшавы, автор куплетов.
Попов обернулся к Лежинскому:
– С кем имею честь?
Лежинский достал из кармана фотокопии рапортов, протянул их полковнику:
– Ваши?
Тот, заставив себя зевнуть, спросил:
– Оружие при себе? Документы? Отдайте добром – тогда я гарантирую вам жизнь.
– Оружия нет. Я рассчитываю на ваше благоразумие – в зале друзья. Если полезете за револьвером – пристрелят, вы на мушке. Скандал начнете – подлинники рапортов завтра же будут опубликованы у Бурцева… Станете говорить добром?
– На что замахиваетесь?
– Замахиваются на лошадей. Если мы опубликуем рапорты ваших шпионов, карьере конец – вы это понимаете! Изгоем станете, на службу никто не возьмет: бывших боятся, не верят. С вами могут иметь дело до той поры, пока вы есть вы. А вы пока не просто Попов – вы полковник Попов. Держите. Это копии. Подлинники может передать мой коллега. Сейчас. Здесь же.
– Откуда у вас эти фальшивки?
– Не надо, полковник. Это не фальшивки. И мы взамен не многого просим…