ГориславаПовести
Шрифт:
Доковыляла до скамейки, ноги подкосились. Еле удержалась на доске. Экая напасть — второй напуг с весны. Вода в тот год по согре под калитку подходила. Коровенку на пастьбу огородами отправляла — улица залита была. Угнала ее на бугор, вернулась, глянула за штакетник — ой, боже! Грузный утопец торкается башкой в калитку. Так и села наземь с напуга. Крисанф в окно выглянул. Помаячила ему. Подошел, глянул за калитку, обматерился, за багром побежал. Отпихнул несчастного, перекрестился. «Где-нибудь изловят, а то по милициям затаскают: как да что». — «Негоже, — говорю, — так с христианином поступать. Хоть он и мертвец, а все человек.
Большой грех на душу берем». — «Грехом больше, грехом меньше — кто считать будет».
Выхватила у старика багор,
Сейчас мало стариками живут — шустро земля прибирает. Мы вот умудрились как-то, живем, век чужой заедаем. В Дектяревке пенсионеров мало. Раньше дворы плотные стояли, деды крепкими были, хотя царских войн хватили и советских тоже. Поредели дворы. Не слыхать детворы. Деревне давно кровя пустили. За что — непонятно. Колосьями на отеческом гербе народ не накормишь. Их подавай живыми, годными для размола.
С замужества попала я под статью горя. Мне бы плюнуть на бабкины бытейские поучения, не идти без любви за прижимистого ухажера. Бабка и мать в голос: ступай, дура, про телячьи нежности разговор не веди. Будет хлеб печливый да хлев мычливый — явится и любовь. Двор у Игольчиковых скотиной кишел. Кошевка новая. Телеги крепкие. Избе век стоять. И вот настигла меня судьба. Хожу по двору, горюнюсь. Часто не ведаю, чем за столом обедаю. Муж притронется в постели — током ударит. Люди в нужде да не во вражде живут. Я сыта, а жизнь крутенькая идет. Крисанф меня не раз под ружье ставил, по-свойски воспитывал. Покажет заряженный патрон, впихнет в ствол и курок на взвод. Стою под мушкой и ни пужинки в глазах и в теле. Стреляй, говорю, мне все едино. Кого закон теснит, кого тоска. Мне она грудя до сих пор давит.
Попужает Крисанф ружьем, рухнется мне в ноги, сухим рыданием разразится. Вижу: моя взяла. Еще большую силу в себе чую. К вечеру после работ нальется по ноздри перегонкой, примется посуду в избе разить. Осколки к потолку летят, по иконам хлещут. Подхмелевший свекор наущает сынка: «Ты ее, мокрощелку, уздою отволтузь, да что б удила по спине походили».
Шваркну дверью, заберусь на сеновал и обдумываю горькое житье. Легко далась горю в руки, потакала судьбе. Муж копеечку таит, к себе поджимает. Я черепки после его буйства подметаю. Свекор со свекровкой меня пилят. Живу с глазами навыкат, будто иголку проглотила. Я маленькой любила ногти грызть. Для отвадки матушка их горчицей мазала. Слижу, прошу: намажь еще. Тянуло на горькое, вот и житуха такой получилась, словно горчицу с ногтей до сих пор слизываю. Сейчас одно осталось: в могилу путно собраться.
Глядишь на другие семьи — завидки берут. Свраждуются — помирятся, дальше полюбовно живут. Поживи-ка с вечным бунтом в душе, во вражде вечной. Присяду днем на кровать и понять не могу — сон ли полуденный наваливается или смертушка морить начинает. Закачает всю, как в обласке, когда на вальное место реки выезжаешь. Чую — сердце сдает. Натрудилась у Игольчиковых, за рабу жила. Две лошади. Две коровы. Свиньи. Овцы. Куры. У Парфена до раскулачки меньше было. Лягу заполночь, встану доутра. Сон на корню подрезала.
В деревне правду трудно обкрасть: за донос пустили в наше подворье красного петуха. Откукарекал — пришло обнищание. Тут война накатилась. День не едим. Два не едим.
Неделю погодим, опять не едим. Песен мало слышно — разговоров про нужду да про хлеб хватало. Парфен с первопризывом на фронт ушел. Мой остался кладовщичить. Бабы завидуют: муж при тебе,
Теперь отоспаться бы за все недосыпы, да спина гудит — ноет по ночам. Дюжкая была — свечой огорела. Прошу старушек: похороните меня с причетом, оплачьте по-христиански мою жизнь. Плохо — вопленицы толковые перевелись. На наше поречье славилась бабушка Акилина. Начнет вопить по умерцу — из любых глаз слезу выжмет. В кровь лицо расцарапает, душу наружу вывернет. Она не играла горе, она разделяла его.
— В город к сыновьям не тянет?
— Э-э-э, паря, не по моему рылу корыто. Ездила, пожила. Канитель одна. Машины шмелями вьются, гудят, шипят колесами, аки змеи-горынычи. Шла, задумалась о деревне — мотоцикл стукнул. Прелые кости год срастались. Павел под небом живет — на вершине дома. Этажный бегун… упомнить никак не могу…
— Лифт.
— …Вот-вот, он самый есть. Этажный бегун дрянно возит. С первого этажа по часу до квартиры доползала. Задышка в городе давит, грудя шибче ломит. Упросила Павла: свози на кладбище, погляжу могилки. Увидала, ахнула: целый бор крестов и оградок. Тесненько лежат мертвецы, гроб в гроб. Вернулась до избы, до реки. Пусть лучше в деревне смерть сморит. Земли на кладбище вволю, хоть десятину занимай. Честно жила, честно погребение приму. Всех в деревне умолила: не вздумайте нас со стариком рядышком похоронить. Я никому не подсобляла упекать людей в земли туруханские. Бабушка крепко внушила: совестью дорожи, как мерой ржи в голодный год. Честью дорожи втройне. Ее мужа на Алтае в тюрьму упекли: уряднику возле питейного дома скулу своротил. Женщине без мужика — нужда великая. Год одна, другой одна. В грудях напруга, бунтует плоть, свое просит. Нарезала бабушка крапивы, давай себя наяривать в бане злым веником. Тело горит, зато бабья потреба потухла. Каждую баню крапивой хлесталась и другому не досталась. Это нынче всякой шлюхни хоть пруд пруди. Ходят по городу сикалки, сигареты в зубах, глаза — блудли-и-ивые… этим до венца с честью не прийти.
По детству мне пришлось в бедности жить. Росла голота голотой. Сиротство молчанию учит, нищета мудрости. Азбука бедности коротка, уму дается скоро. Оборотливый мужик Крисанф держал меня рублем, точно крючком самоловным. Ворчала: не хочу быть хожанкой за тобой, обстирывать, поломойничать. Ворчу, сама все правлю: баню топлю, за скотиной приглядываю, огород веду.
Честняком скажу тебе, Винамин: не ценю старика ни в грош. Трусливый. Злой. Ехидный. Подопьет, залезет на крышу и поет в трубу матерные песни. Сшибся с вином, мало мне помогает. Нервами я давно ослабела. Сердце по-ненормальному тюкает. Хотели в районную больницу положить — отбоярилась. В нашу лечебницу с одной болезнью ляжешь, с тремя выйдешь. Бабушка по врачам не ходила, без малого девяносто прожила.
Выпивать надо в удобное для души время, мой черт лупит перегонку в любой час. Не раз белой горячкой загорался. Пыталась отбить его от вина. Настригла собачьих когтей в водку. Две недели настаивала. Стал томиться поутру, на опохмелку просить — набулькала стакан. Понюхал, лизнул водку и стеклянное донышко потолку показал. Вдруг шарахнулся на четвереньки, оглашенно загавкал, завыл по-собачьи. Струхнула сперва. Думала: порешила мужика. Он, ехидна, провылся, сел за стол и просит: наплещи еще собачьей когтевочки, хороша шибко… Соседка выдала секрет про мое лекарство, вот и разыграл меня.
— Подействовала настойка?
— И-и-и, — безнадежно махнула рукой Матрена Олеговна, — пуще прежнего жрать стал. Ошабанит бутылку — мор-день заалеет. Его могила отрезвит. Науськалась я с ним за жизнь. Раздумаюсь иногда — не опоил ли он меня чем. Можно на душу порчу навести, без аркана связан будешь, от дурного человека не уйдешь. Заговаривал же Крисанф медведя. Встретил на ягодах, залопотал: «Иди, мишенька, своей дорогой, расти деток… нет нужды тебя трогать… мясо в магазине есть, опять же потроха разные продают, ноги на студень… ступай, мишенька, ступай, родной…». Бормочет, бормочет и отведет косолапого.